Часть 4

Работа над «Евгением Онегиным»

1949-1956
И если только тема «Онегина» смогла остановить мои метания, если только работая над ней я обрела то ощущение, которое бывает у человека, когда он остается один среди природы (а это и есть ощущение художника во время работы), значит, я на правильном пути.
— Лидия Тимошенко, 1951
Я добровольно решила работать на «после смерти». Да, если хотите — «служить искусству»! Как могу! Но с чистым сердцем и чистыми руками! А прислуживаться даже Богу не согласна.
— Лидия Тимошенко, 1949
А.Е. Кибрик
сын Лидии Тимошенко
Сбылась мамина давняя мечта — иметь отдельную комнату для работы. В квартале от нашего дома, в Коленчатом переулке; шло строительство двухэтажного многоквартирного деревянного дома, в котором, отцу удалось закрепиться, и несколько месяцев шла подготовка новой квартиры к нашему переезду. Штукатурили стены, клеили обои, настилали паркет. Это была уже вполне городская квартира с тремя изолированными комнатами и столовой. Кухня, правда, была холодная, в легкой пристройке, позднее в нее был проведен газ, но водопровода и центрального отопления не было. Топили углем две печки. В этой квартире мы прожили до 1955 года. Дома этого давно уже нет. Сохранились лишь мамины этюды из окон ее комнаты и во двор, где сушилось белье, теснились в беспорядке сараи и возвышались голубятни: очень тогда увлекались мальчишки разведением, обменом и угонами голубей. Коля поступил в артиллерийское училище в Туле, приезжал только в увольнение на каникулы.
Письмо к И. Гинзбург
26 сентября 1949, Москва
Бот я и снова родилась!

В 46 лет, среди серебристого сияния осеннего солнца сквозь легкие тучки, в серебристой комнате, на светлом фоне стен которой каждый цвет звучит открыто.

Для живописи, Белла, трудно устроить что-нибудь лучше. И вот я одна в своей комнате. Правда, пока усталая. Потому что весь ремонт сделан при моем наблюдении и, следовательно, в присутствии среди тонн сырой штукатурки, сквозняков, топки печей и прочих удовольствий (…) Но… я не работала год. А впрочем (…) Жизнь меня научила. Сделаю, что смогу, если суждено. Прежде всего хочу делать иллюстрации к «Евгению Онегину» по вечерам. А днем буду писать женские портреты.

Вы знаете, все эти годы я копила одну идею: коль мне суждено молчать вынужденно, то, как будет возможно, я уж займусь только самым любимым, самым своим. Общество не помогло мне. Я сама выстроила себе мастерскую. И в ней буду сама любить, кого любится. Понравится, подойдет — прекрасно. Нет — пускай! «Евгений Онегин» — это то же, что поездка в Новгород с Женей. Это своя страсть для себя. От общества, от всей окружающей среды я получила carte blanche. Вот и вышло, что я снова богаче других. Все же раньше бессознательно я не допускала такую свободу в себе. А сейчас осознала и допустила. В этом мое новое рождение. Все мои прошлые работы мне не нужны.

А без такой свободы нельзя создать настоящего искусства.

Может, вам не понравится мое письмо, но потом, Беллочка, я уверена, когда вы увидите работы, вы поймете, какую силу жизни дает такое сознание. И в сущности я всегда к этому готовилась и стремилась.
«Поперечный характер».

Конечно, я хочу быть нужной и полезной. Но по-своему и в своем.
(…) «Евгений Онегин» — это больше, чем Пушкин с няней, потому что здесь его сердце и душа и его главная идея о жизни.
The Challenge
The evaluation of a good visual communication design is mainly based on measuring comprehension by the audience, not on personal aesthetic and/or artistic preference, as there are no universally agreed-upon principles of beauty and ugliness.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ М. АСЛАМЗЯН
1985, Москва

(…) То ли под влиянием Е. Кибрика, то ли по собственному почину, Лида занялась иллюстрацией и иллюстрировала очень интересно роман «Евгений Онегин». Она была этим всецело захвачена. Работала много и с большим подъемом. Она была в таком увлечении своей работой, что только и говорила о своих иллюстрациях, о своем «Евгении Онегине».
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
7 октября 1949, Москва
(…) Я отдыхаю, собираю материал к «Евгению Онегину». Делаю черновики, собираюсь писать. Так хорошо и удобно, что страшно: как бы не нарушилось. Впервые за много-много лет стало удобно думать и работать. Передо мной хмурое осеннее небо, качаются голые ветки, а на душе так хорошо и бодро. Вот бы вам теперь ко мне приехать! Правда, показывать — пока что — еще нечего. Наконец-то я могу работать в Москве. Не только ходить по улицам и жаждать. По утрам делаю зарядку, гуляю, чтобы прийти в форму. Женя очень нервничает. Дает на выставку десять листов «Былин». Я им довольна. У него ясный и очень определенный свой путь. «Былины» полны мужской поэзии и мужской силы. Но обстановка трудная. И мы сейчас без денег. Да это и не важно (…)
23 октября 1949, Москва
(…) Какая тоска меня все гонит, гонит неведомо куда? Как будто я получила все, что хотела от жизни. И почему же мне кажется, что все это «не то»? Где ж оно, где самое главное? Нет его ни в любви, ни в семье, ни в довольстве. Где-то оно вертится, манит, дразнит, и чувствую я его дыхание только в искусстве. Музыка, цвета, слова… И во всей жизни разлита, вибрирует красота эта мучительная, зовущая … Как глупо жить внешней жизнью, жизнью, которая имеет совершенно определенную, осязаемую форму. Ее можно «изобразить», написать, но это только скорлупа.

Беллочка! Я работаю. Рисую и пишу девочек ремесленного училища. И на днях пойду на завод, где они проходят практику. Влечет меня к этим девочкам среди машин. Хочется мне красоту поймать. Там она яснее. Я боялась начинать, но оказалось все просто. Как будто этот год писала и училась. Глаз прочистился и острее стал. А в руке уверенности и определенности больше.

Да, только работой и можно утолять тоску. Будто тоска питает работу. И, кажется, так оно и есть.

Молодость, ожидание — и разочарование, опыт (опыт жизненной коррективы, уродующей твои идеи, и в тоже время опыт самой жизни, беспредельно красивой в самобытных проявлениях), все есть в этой странной, даже сладостной тоске (…)

Белла! Посудите сами! Не может признание Лактионова (ведь он даже член-корреспондент) не быть оскорбительным для художника. Ведь все же мы «художники» и у каждого в душе есть хоть капля «святого» отношения к искусству. Э! Да что говорить! Посмотрели бы вы на вещь в оригинале!
21 ноября 1949, Москва
Я слишком много жила, страдала, думала и… если хотите знать, я не могу «видеть» жизнь теми холодными, честолюбивыми, быстро скользящими глазами, которые так широко демонстрируются на наших выставках. Я страдала не за «успех», а за искусство. Если мало сделала, то все же не отступалась, а сейчас и тем паче. «Служить бы рад — прислуживаться тошно».

Народный ли художник Микеланджело? Не только народный, но общечеловеческий. И увы! «Народ», конечно, предпочтет Лактионова.
Поставьте с одной стороны: Левицкого, Венецианова, Федотова, А. Иванова, Сурикова, Левитана, Серова, Врубеля и т. д., и с другой стороны — Васнецова «Три богатыря». Что перетянет? Где народное искусство не в кавычках? Возьмите Ломоносова, наконец.

Я хочу вам сказать, Белла: если я буду писать из расчета на народ, то это — «прислуживаться», это — то же самое, что сюсюкать с детьми. И если «слишком тонкие ассоциации» — на машине букетик цветов — непонятны, то пускай непонятны. «Талант это умение выражать легко и ясно свои мысли и чувства» — забыла, кто сказал. Так вот, выражать то, что не чувствуешь и не думаешь, не сможет даже актер. А если я не умею выражаться ясно, то, значит, я не талантлива (что не грех), а все же правдива.

(…) Все же я работаю и постараюсь делать простую, праздную Татьяну живую поэзию, как говорил Пушкин. А «драться за успех» мне надо только с собой. Главным образом — против ужасающей грубости выражения, то есть против полного неумения выражать свои чувства. И эта драка будет долгой.

Почему мне понадобились две такие разные темы? Труд современной женщины и — Татьяна, русская вольная природа и — завод? Ведь тем много, и природа та же. Не знаю. Тема букетика на станке выросла в эти две темы — «Онегина» и завода. И я должна делать обе. Работа над ними утоляет потребности моей души — наиболее ясный ответ. И потому ни от одной я отказаться не могу.

Вы писали об откровенности и близости с работницами и ремесленниками. Такая близость у меня возникает очень быстро, и именно это знание мешает, а не помогает сделать так, как делает большинство. Это знание убеждает меня, что мы во всем, во всех областях ведем народ, поднимаем его (…) И только в искусстве почему-то заставляем художников бегать на четвереньках. Цыганские романсы нравятся народу гораздо больше Чайковского, Бородина или Бетховена. Я все возвращаюсь к этой мысли (…)

(…) Сейчас же я вам хочу сказать заранее, Белла. Я не согласна с вами, я утверждаю, что мои работы не нравятся не из-за досадных недоделок, которых у всех хватает, а дух их не нравится. Спорность, противоречие тем сильнее будут, чем лучше я смогу сказать (…) Правду и смелость (…) любят, только у покойников.

(…) Так не мучайте же меня, мой друг. Оставьте меня одну, женою Кибрика, и предоставьте мне «сосать из своего маленького индивидуалистического я». Оцените хотя бы то, что я, при моем честолюбии, добровольно решила работать на «после смерти». Да, если хотите — «служить искусству»! Как могу! Но с чистым сердцем и чистыми руками! А прислуживаться даже Богу не согласна.
25 ноября 1949, Москва
Мне хочется сказать вам, Белла, серьезно и просто, почему главным образом я хочу работать над «Онегиным».

Это — классика. А в самой теме много личного и любимого мною. Если даже удастся сделать только несколько иллюстраций, но настоящих, то есть как у Врубеля к «Демону», то — я останусь, «вся я не умру».

Из современных жанровых работ остаются в веках только те, на которых нет густого слоя румян и пудры, то есть реальные. Мои вещи успеха иметь не могут, а без успеха — вещи гибнут. Их не сохранить. Нарумяненные вещи, имеющие успех, тоже не сохранятся, потому что они пустые и будущим поколениям ничего не дадут (…) Писать я буду просто потому, что не могу не писать, но успеха ждать не буду. Больше всего меня интересует передача внутреннего состояния человека, то есть то, чем был силен Рембрандт. Не знаю — для народа писал Рембрандт или для себя?

В общем, что говорить. Посмотрите сами, что у меня выйдет. Пока что служу, без громких фраз, своей потребности, своей любви — и тем довольна. У Льва Толстого мудрая мысль о людях во время бегства из Москвы от Наполеона — они спасались сами и тем помогали стране. Не хватит ли для народа быть каждому честным и искренним, не больше ли в этом смысла, чем в костюмированных выступлениях?
5 декабря 1949, Москва
(…) Как только я прикасаюсь к искусству, становлюсь свободной и независимой. Мне не передать вам на словах того ощущения силы и свободы, когда вам говорят, что надо внимательно кропать по внешней форме предметов (и кропают), а вы чувствуете, что, откинув все эти мешающие мелочи, взяв точно в гармонии цвет и сплавив его с созвучными другими, вы заставляете холст ожить и заговорить. Как хорошо, что период «Дуровой» и «Зои» прошел!

Я гонюсь только за живым, живущим, дышащим. Что же касается сроков, то каждый плод зреет по-своему. И уже очень, очень многие отцвели. Давно мне не было так хорошо. Я верю в свою победу, но не представляю ее себе в форме наград и званий, а мне чудится холст, который поет и под взглядом внутри движется и дышит. Это моя мечта, Белла. И живу только тогда, когда к ней иду, то есть пишу.
10 декабря 1949, Москва
«Таню» не взяли на выставку, потому что она задумчива и грустна. А у меня на стенке висит еще одна неоконченная работа: девушка, сидящая на диване, отложившая книгу на колени и задумавшаяся. Эта работа мне очень нравится. Она в серой гамме и полна такой тихой задумчивости и непринужденности. Мне не удалось ее закончить, потому что в том бараке провалился пол, пришлось отодвинуть диван. А после ремонта девушка (она окончила институт) уже уехала. Холст я сняла с подрамника, и он валялся до осени, где и как попало. После ремонта я на него наткнулась, и сейчас он отправная моя точка. Висит на стене и указывает путь. Сейчас мне кажется, что пушкинская Татьяна написана специально для меня. Ибо только таким образом я имею право изображать задумчивую, глубокую девушку. Увы!
20 декабря 1949, Москва
Белла!

Скоро наступит время, когда роль искусствоведов-критиков чрезвычайно возрастет. Думаю это потому, что до сих пор обходились без них фактически (…) Должны же задуматься над тем, что определять качество произведений, то есть их реальную стоимость — не на сегодня, а более-менее постоянную стоимость — не так-то просто. И без знатоков не обойтись (…) Предоставить художникам решать самим свои дела — кончается оголтелой групповщиной, это тоже всем известно (…) Мы давно привыкли писать фальшиво в кубе: 1) писать то, что мы не любим; 2) фальшиво по цвету; 3) фальшиво по рисунку. Привыкли настолько, что перестаем «видеть». Мы привыкли читать фальшивые похвалы плохим произведениям и фальшивую ругань вещам, в которых есть качества и жизнь. Мы настолько привыкли к меченым картам, что уже не верим в честную игру. Разобраться во всем этом могут только искусствоведы-критики.

Что вы на это скажете?

Я работаю, но у меня, Белла, ничего не выходит. Тысяча самых разнообразных, противоречивых чувств мешает мне свободно и цельно видеть и писать. Как человек после ленинградской блокады (а ведь я была в блокаде). И так же истощена морально. Буду писать, а когда все это пройдет и уляжется — не знаю. Даже к цвету, к краске с каким-то горьким садизмом отношусь. Не рассказать этого, Белла, а в общем тяжело. Я была к этому готова, но одно дело допускать, а другое — переживать. Вы даже не представляете себе, какие опустошения произвели во мне эти «голодные» годы. К тому же я очень одичала, оторвалась от среды. Иногда возвращаюсь — прихожу на выставку, разговариваю с художниками, — то переживаю чувство, которое часто описывали писатели при возвращении героя домой: он вдруг видит, что и дом меньше, и потолки ниже, и все как-то обнажено, скучно, что когда-то было заманчивым и загадочным. Чтоб заставить себя вдохновиться, я стараюсь идти от начала. Я говорю себе, смотря на того или другого Бубнова, Шурпина, Пластова и т. д.: «ведь они маленькие, мохнатые голые обезьянки, всего лишь обезьянки, и как они здорово научились владеть палитрой и кистями» (…)

(…) Меня тянет утверждать (…); ради карикатуры, отрицания нет охоты напрягаться. Вот за эти годы я полюбила труд и идеи, которые он несет, — так, как когда-то любила детство. Показать эту красоту — вот задача! (…)
23 декабря 1949, Москва
(…) Люди страстны! (…) Холодное за собой наблюдение возмущает их. Это как ровное освещение в пасмурный день. Вера — солнце, меняющее вид предметов, но не их форму. Что касается меня, я терпеть не могу ровный, так называемый рассеянный свет. И, наверное, всегда буду гнаться за солнечными загадками.
The Challenge
The evaluation of a good visual communication design is mainly based on measuring comprehension by the audience, not on personal aesthetic and/or artistic preference, as there are no universally agreed-upon principles of beauty and ugliness.
24-28 декабря 1949, Москва
Я очень люблю наши тихие улочки. Работаешь, а потом встанешь от стола, подойдешь к окну, откроешь форточку — и на тебя пахнет зимним, свежим воздухом и тишиной, в которой слышны шаги прохожего; и изредка перекликаются коротенькие спокойные гудки. И так чудно, что это в Москве, в бурлящей, суетливой Москве. Очень хорошо!

Беллочка! Вы не находите, что я стала похожа на Александра Ивановича Савинова? Одиночество, медленное копание в глубину, неоконченные холсты. Из капли делаю море… и т. д. И тону в море всяческих рассуждений. (…) Сейчас полвторого. Я с трудом оторвалась от работы, чтоб писать вам.

Увлеклась Татьяной. Вас это огорчает, да? А меня влечет неудержимо. Тут все — и свобода, и красота. Делаю в акварели. Прозрачность и тонкость цвета вполне гармонирует с содержанием.

В конце концов человек живет раз в жизни. Все очень удивились сначала, неприятно удившись моему новому повороту. Но вы, Беллочка, меня знаете. Любовь… ничего не поделаешь. Это кислород — вдыхаешь полной грудью. Без посторонних запахов. А кроме того… Знаете что? Вот ремесленниц я бросила. В лицах невольно проглядывает грусть и ненужная сложность — опять будут ругать. Это моя душа, надо искать ей подобающую форму. Ну что делать, если мне сейчас противны улыбки? Я все приветствую, радуюсь, горжусь… но творчеству надо отдаваться, надо идти, куда тебя зовет. А если будешь вертеть по-своему, то не под солнечным лучом музы. Пасмурно, рассудочно получается. Так много пережито, так неинтересно. Все, связанное с «признанием», так чудесно в настоящем искусстве, что… Махните на меня, Беллочка, рукой и оставьте меня «заблуждаться».

Я вот занята сейчас Таней: «в тиши лесов с опасной книгой бродит», она прижала книжку у груди и стоит, устремив глаза вдаль, закусив нижнюю губу. Передача сложного эмоционального состояния меня влечет. Это-то как раз и отталкивает в моих живописных работах. Ведь на наших картинах люди ничего не переживают.
4 января 1950, Москва
Веселыми, радостными по существу и по цвету я могу изображать только детей. В моих «взрослых» есть что-то горькое, терпкое и, на хороший конец, задумчивое.

Одним словом, пока мучилась — растеряла радость, но желание жить, работать, слава Богу, осталось. А состояние души художника видно, даже если он стул пишет, пример — Ван Гог или наш Федотов. Что вы мне на это скажете?

Напишите мне, как быть художнику? Предположим, талантливому и искреннему, который много мучился, много думал, многое отбросил, который любит жизнь, но грустною любовью, потому что много свежей зелени вытоптано, потому что много опыта нажито, потому что невольно своя жизнь уже «в историческом масштабе» сравнивается с былыми временами, и кривая полета ее оказывается тождественной, и потому что для него нет ничего милее «поэзии живой и ясной, высоких дум и простоты». Что делать художнику, которого шокируют (кстати: в Тане на балконе с «Новым миром» была и простота и высокие думы, тем более решительное фиаско она потерпела на всех фронтах), да, так вот, которого шокирует аффектация, сжатые кулаки, дерзко вздернутые головы, суета, сумбурность и неряшливые краски в комканых, случайных, нагроможденных формах? Вы, Беллочка, критик-руководитель, что вы мне на это скажете? Нельзя же по-христиански давать себя бить без конца по щекам? Маленький портретик — маленькая беда. А большая картина — большая беда. Я не могу больше допускать этого.

(…) Что касается «Онегина», то я каждый день понемногу над ним работаю. И в работе этой — как воду чистую пью. Здесь все кристально, прозрачно, чисто, гармонично. И так, Белла, красиво, что мне словами не передать. Кстати, делаю я в акварели, в цвете, следовательно. Вы знаете, когда я ухожу туда, в «Онегина», жизнь моя раздвигается: становится глубокой, красивой и свободной, как у птицы. А когда кончаю работать, как будто закрываю дверь от моей комнаты, от моего мира, в который я могу зайти, когда захочу, в этот мир, наполненный соблазнительными сокровищами, которыми я пользуюсь вдосталь, как захочу.
26 января 1950, Москва
(…) Помните, до войны я выступала и говорила о русских традициях, о глубине, вдумчивости. Увы! Эти традиции и сейчас еще висят в воздухе, никем не подхваченные (…)

31 мая 1950, Москва
(…) Может быть, я думаю больше о будущем, чем о настоящем, а Яблонская (вы спрашиваете, почему я о ней молчу) живет сегодня. Она мне нравится и живописью, и хорошим рисунком, и умом. Но она мне неинтересна. Как бы мне вам объяснить?

Все «живое» таинственно и заманчиво. И рождение ребенка, и луна с солнцем, то есть законы природы, и жизнь людей, с их страстями, революциями, идеями, дерзанием. И можно выразить в одном лице или в пейзаже эту заманчивую сущность, полную вопросов («Мона Лиза», «Блудный сын», «Девочка с персиками»). Все искусство в лучших своих образцах именно это и выражает. А выражая, оно само включается в жизнь. И живым живет двойной воплощенной жизнью.

У меня есть шанс, Белла, делать такие вещи. Ростки прививаются. И вот эти маленькие зеленеющие листочки и вы видите в моих работах, но это дело глубокое и очень трудное. Мне даже словами не выразить той внутренней работы, того вслушивания и поисков, которые во мне происходят. Во всяком случае, мои работы задевают, и, пожалуй, к ним не знают как относиться. Вот почему мне «не хорошо, что Яблонская меня обогнала». Она меня далеко не обогнала, Белла. Ей и не снится то, что есть во мне. Она живет внешней жизнью. Возьмите, к примеру, ее «На старте» (лыжницы), импрессионистическую работу, или хотя бы мою старую «Катюшу»; ведь только — пятнами, а жизнь с вопросом и теплом в ней есть и сегодня.

(…) Сейчас у меня главная забота — научиться делать так, чтобы не было видно деланья, то есть краски, линий и всяческой техники, чтоб совсем не было видно, Белла. Здесь голову поломаешь, нужно очень сосредоточиться. «А написано ли это? Или оно живет, потому что родилось?»

У Яблонской настолько явно написано, что ни в ком и сомненья-то не вызовет. Как же она могла меня обогнать, когда мы идем в разные стороны? (…) Только что пришла одна из моих подружек Маечка Фролова-Багреева и отвлекла от письма. Эта Маечка прелестна, и вот уже третий год я ее воспитываю. Она перешла на у-й курс живописного факультета. Пришла за советами на лето, послезавтра я уезжаю на дачу. Пришла спрашивать, какую ей делать композицию летом. Вот так-то! Ну и просидела. А я люблю молодых подружек. Санька сидел, слушал, а потом говорит: «Мама, а как послушаешь тебя, так хочется быть художником!»

(…) То, о чем я думаю, это мое, и никто, кроме меня, не сделает. Сколько иллюстрировали «Онегина»? А до сих пор его нет. Где она, та «энциклопедия русской жизни», о которой писал Белинский? А я сделаю, потому что я из этой энциклопедии состою. Только выполнить надо все. «Онегин» нужен всем школам, и будет нужен через сто лет. И я чувствую, что обязана его сделать. «Онегина» изучают, но мало задумываются над смыслом и противоречиями. Мне хочется это раскрыть. Будет ли он современен? Лет через 50−100 — да!

«Живая собака лучше мертвого льва». Предоставьте мне быть самой собой — работать и жить любя. А можно ли сказать человеку: люби то, а не это, люби того, а не этого?
17 августа 1950, Москва
(…) Ваше письмо попало ко мне как зеленый, свежий лист, упавший в январе, в мороз на глубокий снег. Вы даже рай вспоминаете! В «пионерские» времена, когда я писала детей, я тоже соприкасалась с раем.

У нас лето было холодное, ветреное и дождливое. Солнца почти не было совсем. И я не смогла делать для «Онегина» то, что мне было нужно, потому что в летних платьях не ходили. К тому же напали болезни.

(…) Женя говорит, что у меня чрезвычайно капризный и странный характер, что я бросаю то, в чем сильна и не имею соперников, и берусь все за новые и новые, причем самые трудные области, и что это можно делать только в 20 лет, а в 40 надо знать, ограничивать себя и т. д. Но…

Во мне нет ни рая, ни детей. Идти, прислушиваясь к какому-то внутреннему голосу, который зовет в болота, через горы и неведомую даль через какие-то невыносимые трудности, которые надо одолевать, к горизонту, туда, где сливаются земля с небом. Всегда туда… Эх, Белла! В этом все! И так будет до смерти. Я работала много, но у меня ничего нет. Ничто на меня не действует, ничто не убеждает, — как вода и масло. Вот только тому голосу я послушна. И послушна со страстным наслажденьем. Впрочем, я привезла один маленький этюд мрачной и мужественной природы — овраг, уходящий к горизонту с тревожным небом. Я хотела бы его вам показать. В нем есть ключ — куда идти. И по-прежнему много занимаюсь «Онегиным». Бесплодно.

Конечно, надо во что бы то ни стало подлечиться. И побольше, побольше мужества. Побольше смелости. И не оглядываться назад. А одиночество неизбежно, и когда работаешь — оно не страшно. Страшно, когда лежишь больная и беспомощная. Но как велики усилия и как ничтожны результаты. Все же я права — без пейзажа мне не двинуться вперед. Он мне нужен и для «Онегина», и для всего. Беллочка, сможете ли вы меня любить такой неудачливой, без сравнений с Яблонской и без ожидания успехов? Какие же могут быть успехи у человека, который гонится за горизонтом? Впрочем, все это слова, а слова мне опротивели, и писать не хочется. Хочется только работать и все (…)
8 ноября 1950, Москва
(…) Все-таки меня тянет к простым темам и простым людям. Меня влечет будничное, а праздники кажутся скучными, тенденциозность мне противна. Но у меня, во мне самой, возникло очень большое препятствие — отсутствие материальности цвета. Чтоб не было пятен и краски. Мне кажется, что я больше всех этим грешна. А в юности мне все это так легко давалось! «Измы» все разрушили, и теперь очень трудно. Навыки въелись глубоко. Вот почему вожусь теперь так медленно и неуклюже. Когда-то добьюсь! Работы и забот — море. Живу очень дико. Изредка возмущается Женя. Никуда не хожу, (…) живу в буквальном заточении (…)

Сложившиеся обстоятельства плюс мой характер. Возможно, гордый и самолюбивый, но… через себя я не могу перешагнуть.

Если смогу — буду работать, и все. Просто потому, что без работы мне совсем не для чего жить.

Вот, Беллочка, а если забыть этот ров вокруг моей крепости с поднятыми мостами, то внутри себя и с жизнью, которую я вижу, мне очень хорошо. Может, лучше, чем когда бы то ни было. Потому что искусство стало прекраснее, заманчивее для меня, и жизнь кажется лучше и красивее, все глубже и новее (…)
Лидия Тимошенко в постели. Начало 1950-х
3 декабря 1950, Москва
(…) Очень болею печенью. Так, что в глазах темнеет и последнюю неделю лежала (…) Нашла себе Татьяну и пишу ее, подчас привязав грелку к животу. Эта тема захватила меня целиком. Это не иллюстрации — это самое главное, самое живое и любимое, что у меня есть. Вы будете огорчены, но… Тут уж ничего не поделаешь: из жизни художника математически правильный чертеж не сделаешь. Увы! А мне кажется, что все мое творчество — это шаги к «Онегину». Это будет противоположность театру, опере — не Чайковскому, а опере «реальной, зримой, (чрезвычайно) грубой». Почему так случилось, что судьба Татьяны, Ленского, Онегина стала для меня такой важной, такой близкой и живой — не знаю.

(…) Нет человека, который жил бы более одиноко и замкнуто. И как странно — с такой жадной любовью к жизни и людям! Ко всякой жизни, ко всяким людям! И в каждом человеке столько красоты вижу! Вот ведь и на фабрике задумала и увидела такую прелесть, такую милую женщину-инструктора и такую чудесную, старательную девочку! А вот взяла все и бросила! Не могу!

Живых бросила, а мертвых взяла в ладони и грею, всю свою жизнь в них вложу!
7 декабря 1950, Москва
(…) Тихое, белое утро, валит снег крупными хлопьями. До трех часов ночи я мучилась с приступом печени. А сейчас слабость, ничего не болит и так тихо. Работа над «Онегиным» — как сегодняшнее утро. А живопись — это ночь с грелкой и слезами. Сейчас меня очень влечет к Венецианову. Снег падает, падает. Закрывает измученную, истоптанную землю на покой. Как хорошо, что он так тихо падает (…)
ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ Д.А. ШМАРИНОВА НА ПОСМЕРТНОЙ ПЕРСОНАЛЬНОЙ ВЫСТАВКЕ
1981, Москва

Нужно помнить, что годы самой интенсивной творческой работы совпали со временем тяжелой болезни Лидии Яковлевны. В ее состоянии не то что работать, жить было трудно. Вот жить ей было трудно, а работать ей было легко. Удивительная бодрость духа и какое-то острое чувство необходимости выразить себя, выразить то, что она обрела в последние годы.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
24 декабря 1950, Москва
(…) Все же я с адскими болями и с привязанной грелкой одолела «Письмо Татьяны»: «Все тихо, светит ей луна, облокотясь Татьяна пишет». Черным и белым, масло. Не акварель и не цвет. Цветом можно будет после сделать, если понадобится (…) Больше чем наполовину сделана могила Ленского и сейчас работаю над «Татьяной в тишине лесов». Эти две сделаю одновременно. Ну, а продумала я уже много. Когда будет побольше сделано, пришлю вам фото. Я очень увлечена.

(…) Что касается моих работ, то хоть сейчас они и ничто, но я горжусь тем, что, кто бы ни посмотрел на них, они вызывают в зрителе живые чувства по отношению к самому себе.

Вот Катя Белашова посмотрела на мои иллюстрации, и вдруг глаза у нее устремились куда-то вдаль, полные какого-то сложного чувства. Я спросила ее «О чем ты задумалась?» Она говорит: «Я подумала, могу ли я сейчас любить так, как любят в 18−20 лет, ах, как хорошо тогда любят». Вот, Беллочка, мне и награда за труды.

Я повесила у себя в комнате злосчастную девушку на балконе, и почти все приходящие восхищаются ею, говорят — такая прелестная девушка, знакома ли я с нею и что она сейчас делает. Разве плохо? Значит, все же я права! И бог с ним, со всем остальным. Сворачивать я никуда не собираюсь. Да и не могу, даже если б хотела (…) Надо мной есть какой-то странный хозяин, что-то мной владеет, когда пишу, может быть, это муза, и из-под руки выходит что-то свободное, не совсем зависимое от меня, то, что я не властна изменить, рискуя, выправив, потерять все. И начинает оно действовать и жить какой-то своей жизнью. Тут я должна подчиняться, а не управлять.
14 января 1951, Москва
(…) Как ни мало, а самые две трудные Татьяны есть, найдена ее сущность. Теперь очень хочется сделать Онегина. Тоже две самые трудные: дуэль и он в своем будуаре.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Т. ВЕБЕР
1985, Москва

Постепенно к Лидии Яковлевне пришло решение иллюстрировать бессмертное творение А. С. Пушкина — роман «Евгений Онегин». Прежде чем начать, она провела серьезную научно-исследовательскую работу, изучая всевозможные источники — исторические, литературные, мемуарные. Она со всей пылкостью своей натуры погрузилась в подробное изучение архитектуры, обстановки, нравов пушкинской поры. Читала, рисовала, ездила в усадьбы и библиотеки, и опять читала. Текст романа она знала дословно. К ранее созданным иллюстрациям и иллюстраторам «Онегина» относилась по-разному, с кем-то споря, иных отрицая. Однако желание создать свою концепцию «прочтения» авторского текста было столь сильным и неотвратимым, что оно захватило ее на многие годы.

Было интересно все, хотелось воссоздать образно эту «энциклопедию русской жизни». Она убедительно и горячо доказывала свою правоту в выборе того или иного сюжета, разубедить ее в каком-то решении было трудно, но, если она соглашалась с выбором иного, ее же варианта, искренне признавала убедительность доводов и возражений. Ее более всего занимали ведущие персонажи романа, духовный мир юных героев. Редко кто из современных читателей отдает себе отчет в том, как молоды были Онегин (философ в осьмнадцать лет), Ленский, Татьяна, шестнадцатилетняя девочка, и меньшая — резвушка Ольга. Зрители оперы Чайковского, встречаясь с массивными фигурами певцов на сцене, невольно переносят их облик на героев романа. Этому представлению художник Тимошенко противопоставляет мир молодых героев. С первых лет творческой работы основными героями Лидии Яковлевны были дети и молодежь. Их жизнь, интересы и судьбы больше всего волновали ее до последних лет жизни.

Она работала неустанно, находила и радовалась, приходила в отчаяние и снова, окрыленная новой находкой, шла к своей цели… Появились деревенские пейзажи, изображающие смену времен года, Москва ветхозаветная, динамичные проспекты Петербурга.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
25 января 1951, Москва
(…) Погружена с головой в «Онегина». Если сделаю хотя бы половину задуманного, то стану хорошим рисовальщиком. Костюмы достает Женя. Он увлечен почти как я. Работаю целыми днями, а почти не двигаюсь. Маслом черным и белым без цвета (никаких эстетских акварелей, которых вы боялись, не будет). Труд мне кажется непреодолимым, 30 штук, из них 12 страничных и 18 многофигурных сложных заставок. Все равно, что 18 картин написать.

(…) Сейчас делаю, пока Онегина нет, отъезд Тани в Москву: «На двор ведут осьмнадцать кляч…» Мне хочется показать возможно полнее уклад помещичьей жизни, с красотой и грацией, выращенной крепостными руками. Вот почему все места, где есть народ, я буду иллюстрировать. Будет и жанр, и юмор.

Могилу Ленского изображают с амазонкой, — у меня на первом плане сидит пастух со своим лаптем. Будут и кучера «бранить господ и бить в ладони» у подъезда театра. Будет и «она езжала по работам, солила на зиму грибы, вела расходы, брила лбы,… служанок била, осердясь…» И главное в отъезде Тани вся дворня с ее колоритом. А в Москве тетушки с болонками. Белла! У меня такое чувство, как будто после страшной духоты я очутилась в поле, среди природы во всей ее непринужденной свежести. Я впервые чувствую себя художником вполне, настоящим творцом. Трагичное, сметное, прелестное, уродливое, чванное, грустное… все в моих руках. Какой ассортимент возможностей! Погрузилась с головой. И оторваться даже для того, чтобы спать, — трудно. Очень не хочется. Открылся после тоски (и какой тоски!) огромный мир. И как бы трудно ни было мне — без живописи рисовать — я счастлива. Женя вначале относился вяло вполне, даже скорее отговаривал: «И чего ты берешься за то, что тебе не свойственно, и в этой области — за самое трудное, что еще ни один график не смог сделать», А сейчас он просто-таки увлечен. Говорит, что я мину подвожу под них всех (по законченной ясности)! Простота и ясность во всех деталях — вот мой путь. А учителя — Венецианов и Федотов.

(…) Короче говоря, перед вами рыба, выпрыгнувшая из сети и попавшая в воду. Когда я бралась за «Онегина», то знала, что надо отдать несколько лет жизни, и может быть последних, во всяком случае — уже не первых, когда бездумно себя тратят. Колебалась и пробовала разное, вы знаете, долго и много. Но решающим был «Портрет Тани». Как ни странно, мелкая работа, но мне она доказала все. Я ее повесила у себя в комнате, и нет человека, который ею бы не восхитился, просто ею самой. «Кто она?» и «Где она?» Тогда как и вы сказали, что она не та. Я окончательно убедилась в неспособности делать, чтоб была «та».

Тут же я пускаю в оборот то, чего у меня много. И именно из этого сырья и леплю. Короче говоря, абсолютно разделенная любовь, которая не боится никаких трудностей и наслаждается отдачей себя.
Я здоровею, веселею, работая.

Женя очень ждет Онегина и хлопочет с костюмами. Он говорит, что теперь решит все Онегин, потому что Таня есть. Есть два ее основных портрета, все остальные сцены уже легче.

Что вы мне на это скажете, Белла?

Родная Беллочка, не осуждайте меня. Для того, чтобы продолжать прежнюю ошибочную линию, надо было быть камнем, а я живой человек, и слабый — к чему страдать впустую? А писать я буду — цветы, пейзажи…

Да и кому был бы прок, если б меня походя, шутя затоптали? А с «Онегиным» не затопчут (…)
16 марта 1951, Москва
(…) В «Онегине» я нашла все, к чему стремилась. Ругайте, но ошибетесь. Когда художник любит, то выйдет все равно искусство (…) Сделано очень мало, а работаю я много. А думаю всегда, и ночью снятся мои герои и спать спокойно не могу. Предстоит огромная работа или — не надо было начинать. И цветом пожертвовала — делаю черным. В связи с работой я перечитала многое о Пушкине, современников, критику, конечно. И Белинского, вплоть до Плеханова, и поняла, что если я сделаю иллюстрации к «Онегину» по Пушкину, а не по опере, то они должны вызывать недоумение и следовательно неуспех, так же как и его «Онегин» по отношению к нему (то есть роман без содержания), потому что «это сама жизнь и поэзия, ибо сама жизнь поэтична, а не риторика и идеи, облеченные в стихотворную форму» (Белинский).

(…) В связи с этим чтением я пошла свои «неуспехи» и поняла — что больнее — что неуспехи мои неизбежны, потому что вещи мои сделаны чувством, всегда свободным и поэтичным, а не соображениями рассудка.

Вот почему не могу заставить себя пойти на выставку. Жене может нравиться и Решетников, и Налбандян. А я органически воспринимаю их как оскорбление искусства и не могу проглотить их, как кашу из опилок, но… Сейчас я живу, живу безмерно свободно и работаю, дыша полной грудью. Все это сделал Женя. Я живу за его широкой спиной. И костюмы он мне все достал. Он мне помог во всем и во всем идет навстречу.

Впервые за многие годы я могу воплощать реально мои чувства. Ах, только бы быть здоровой! Какое сверкающее море открылось моим глазам! Какие просторы, какая даль!

И только бы так и продолжалось, только бы я успела! А дальше, я уже чувствую, что это переход к современности, к живописи. Не сделав «Онегина», я ничего бы не сделала. Почему — сама не знаю, но он вырос как неизбежность, и, только работая над ним я могу окрепнуть и снова стать уверенной. Задумано у меня очень широко и много, но пока что есть Татьяна. Я начала с нее, как с самого трудного (искала ее год). Ведь даже Белинский говорит о ней грубо и противоречиво, а у Пушкина она прозрачна, как летнее утро. Сейчас ищу Онегина. Ищу и волнуюсь, найду ли? Вы знаете, я не «срисовываю» с натуры, но мне нужна опора в живой форме. Вот с Татьяной так удалось. Должно быть 8 бытовых сцен тех времен. Весь уклад жизни, типы… Все времена года, все классы. Пока что готовы:
1. Письмо Тани.
2. «В тишине лесов одна с опасной книгой бродит» (портрет).
3. «Сон» (медведь несет, «она бесчувственно покорна»).
4. (Почти готова) Таня в кабинете Онегина: «и начинает понемногу моя Татьяна понимать…».
5. «На двор ведут осьмнадцать кляч, горой кибитки нагружают» (надо дописать).

Сейчас взялась за дуэль. Ленский есть. Есть композиция. Дуэль — это самое главное. Работаю над первым свиданием, Татьяна в рисунке сделана, так же как и композиция. Продумано и решено почти все, но работы бездна.

Все основные герои положительны, и это так по мне — Онегин, Таня, Ленский, Ольга — и фон, «злые старухи в чепцах и розах», и т. п., лень описывать. Вот, Беллочка, вам и отчет. Жаль, что не могу показать. Мне очень бы хотелось. А «неуспех» обеспечен. Потому что «лишь посредственность одна нам по плечу и не страшна». В искусстве пока так.
26 марта 1951, Москва
Ах! Так вы не хотите отвечать на мои письма? Они плохие? И я плохая, да еще занялась «Онегиным», который так же плох, как и мои письма? Тем более, что он — не живопись и не графика, а нечто…

Была на выставке только на днях, после не спала ночь и вообще лишь на третий день пришла в себя. Вспоминала вас.

Помните, вы писали мне о том, что Яблонская меня «перегнала»? А я вам ответила, что мы идем в разные стропы. Как вам нравится ее нынешняя фотография? Вы можете прекрасно о ней судить по репродукции. В журнале «Огонек» от 24. III они есть. Щелкнула два раза лейкой, перевела на холст, раскрасила — и готова Сталинская премия. Может ли без фото художник придумать такую «композицию», где-то вставлен кусочек ноги или красного пальто ребенка, то на носу растет дерево? Обратите внимание на скамейки, на позы, и только дурак — а их, как видно, больше, чем я думала, — не поймет, что перед ним цветное фото. А если бы (чего нет на самом деле) она срисовала с натуры эту картину, то чем она отличается от фото? Скажите? И к чему тогда столь нелепые усилия, когда техника так быстра и гибка?

Когда я шла с выставки, я сказала: «это не реализм, не формализм и даже не натурализм, это просто фотографизм».

Есть четыре категории художников на выставке.

I — умные и быстрые — эти делают картины лейкой (…) и имя им легион, ибо даже студенты делают заданные композиции, фотографируя модели в нужных позах и переводя по клеточкам на холст (…)
II — которые пишут не с фото, но «под» фото: Серов, Грицай, Бродская и т. д. — или «под» передвижников, «под» голландцев (много появилось на этой выставке); под французский салон, как Орешников (кстати, занятно, что у Орешникова и Иогансона с наибольшей любовью написаны ковры).
III — пишут сами, но как… Режет, рвет глаза, душу тошнит смотреть, например, «Ремесленники», не помню кого (получившего Сталинскую премию) — беспомощно по рисунку и цвету, а по содержанию? Ребята стоят наклонившись над летящими железными стружками и даже без очков. Ремесленники будут смеяться над такой вещью, как смеялся бы школьник, сидящий на парте и пишущий диктант левой ногой.
IV — группа, сколько их? Два? Три? Пять? Семен Чуйков, Коненков, Пророков, из этой выставки только они и остались в памяти. Художники, сделавшие произведения искусства (Мухина — искусство, но… эту вещь хочется скорее забыть).

Что же вы от меня хотели, Белла?

Не знаю, поможет ли мне Александр Сергеевич; если и не поможет, то я с такой радостью и интересом с ним общаюсь. А уж без него нечего и мечтать, что моя вещь могла бы быть принята на выставку. Может, через несколько лет, но сейчас это невозможно.
Был со мной такой случай в детстве, лет в 11 или 12, я забыла. Поссорилась со всем классом на почве «высоких материй» и год, весь учебный год не разговаривали обе стороны. Было трудно, но там я вышла победительницей, и не знаю, кто еще был так восторженно уважаем все следующие школьные годы. Сейчас гораздо больнее и труднее, и все же я не могу врать. И, увы, оригинальна (как тяжело всю жизнь нести этот проклятый крест) посейчас. Иначе почему мне так противно, мучительно смотреть на эти груды ужасных холстов? И — почему, если я мыслю по-советски, если я люблю свою страну и горжусь ею, я должна признавать эту бесстыдную посредственность в искусстве? И почему мои вещи не доходят? Ведь во мне творчество советское и радостное? Но в нем всегда где-то присутствует проклятая новизна, потому что я не тождественна с предками и смотрю своими глазами (…) Женя может восхищаться Решетниковым, Иогансоном, Бродской, Пластовым. Он другой. А может, к этому надо привыкнуть, как привыкает человек к своей грязной кухне, или где-нибудь оборванным обоям, или стоптанной туфле. Но я не могу в искусстве привыкать. Я слишком люблю и свою родину, и искусство.

Я хочу, чтобы наше искусство было прекраснее искусства Ренессанса, и оно будет таким. И я стараюсь, как могу, хоть камешек, но поднести к этому зданию. Пока это «Онегин», а после будет живопись. В «Онегине» я делаю то, что делал Станиславский в театре. Я пытаюсь выразить внутреннее состояние героев как можно проще и яснее. Вот я говорила раньше, что у Иогансона и Орешникова любовь чувствуется в основном к мебели и коврам, ибо это лучшие куски картины. А вспомните в моих [работах] - это всегда человек, его лицо, его душа, и небрежно — остальное (…)
21 апреля 1951, Москва
От вас пришло письмо, даже странно читать. Так вы давно не писали. А вы меня как будто хотите втиснуть в узенькую коробочку, и я туда не помещаюсь. Не помещаюсь, потому что и люблю вас не так и не потому, и работаю не так и не потому. Руки и ноги висят, голова не дает притиснуть крышку.

Коробка — это априорные концепции, а жизнь… О, любимая жизнь! Беллочка, милая, как давно и долго мы дружим. И, пожалуйста, не сердитесь на меня за то, что ножницами нельзя обрезать мне руки и ноги, и молотком нельзя вбить голову, чтоб закрылась крышка.

О нет. Я не в ярости. Я вас люблю и совсем спокойна. Не хочу анализировать, почему мы привязаны друг к другу. Вы можете мне даже не писать, но отношение мое к вам не изменится. Что касается вашего резкого отношения ко мне, и во многом презрительного, то, как это ни странно, оно на меня мало действует, потому что я привыкла, о как привыкла к непониманию! Много ли есть художников, которые умеют слышать тихий шепот музы? Я ей послушна. И верю, что это будет моей победой, особенно сейчас, когда и вы вступили в бой против нее. Может быть, потому я и спокойна, что чувствую своей рукой ее дружеское пожатие? Осуждайте меня. У меня хватит сил. Вот вам доказательство, что я люблю вас не за поддержку моего искусства, а просто за вашу чистоту и честность, за ваш ум. За вашу страстность.

Последнее время я вам писала злые письма, простите. Но я хочу объяснить почему. Вы задевали меня, вы дразнили меня моими «неуспехами», Яблонской и прочим. А я обрела спокойствие и равновесие, необходимое для творчества, забыв обо всем этом. С этой арены я ушла побежденной, не напоминайте мне о ней. Сейчас я никому не мешаю. И ничто не мешает мне. Не мучайте же меня. Постарайтесь понять. Все же художник не бревно. И неужели вы думаете, что мне не больно читать, что я могла бы «создать нужную людям красоту и радость». Эх, Белла!

Если б мы жили с. вами в одном городе, наверное, мы лучше бы понимали друг друга, впрочем, я согласна пожать вам руку поверх всех этих горьких и несправедливых фраз. Со своей точки зрения вы правы, но… жизнь сложнее. И если только тема «Онегина» смогла остановить мои метания, если только работая над ней я обрела то ощущение, которое бывает у человека, когда он остается один среди природы (а это и есть ощущение художника во время работы), значит, я на правильном пути. Мне больше ничего не надо. Я не жду конца. Может, я и боюсь его. Я живу сейчас.

Понимаете ли вы меня, Беллочка? Вряд ли, пока не увидите работ. Женя тоже не представлял, что я смогу, но я всегда смогу, когда меня ведет муза, куда бы она меня ни вела.
ДНЕВНИК Л. ТИМОШЕНКО
24 апреля 1951, Москва
(…) Надо было много работать, во многом извериться, чтобы перестать ждать окончания работы. Чтоб находить смысл и удовлетворение только в процессе.
5 мая 1951, Москва
Сверкающее богатство жизни, ее неисчерпаемые возможности безграничны. В этом вся прелесть. Каждый день работы открывает мне новые тайны нового реализма, я еще только предвижу, но уже предвижу этот реализм, точный и смелый. Неожиданный и долгожданный.

Пройдя этот путь, понимая всю сложность рождения нового, нельзя упрекать людей, бросавших в меня камни. Ведь это так естественно, ибо это тоже закон жизни.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
7 мая 1951, Москва
(…) Я много металась и очень много думала. В Пушкине я нашла ключ, нужную мне традицию (…) Я была абсолютно одинока, сейчас — живая и теплая рука Пушкина в моей руке. Поймете ли вы глубину моей благодарности и постоянного радостного удивления? Тогда вы поймете мою дорогу. (…) Но с каким трудом дается простота! Какое нужно напряжение! Зато как рушит она карточные домики, в которых мы пока прячемся.
18 мая 1951, Москва
Родной мой друг!

Вы одна любили мое искусство все эти тяжелые, пустые годы, и теперь вы должны быть вместе со мной. Вы одна в меня верили. Как это было важно в то время, когда я копала картошку, мыла посуду, стирала белье, носила в ведрах воду, жила с коптилками в дыму, спала на топчане в своем полутемном подвале, когда я билась в тисках неустроенной жестокой жизни, которой нет никакого дела до замыслов, которые ты носишь в душе, до таланта, до ума! (…) Очутившись восемь лет спустя, благодаря Жениным усилиям, в отдельной комнате, больная, очень измученная, я прислушивалась к себе, той «улитке в раковине», жива ли она. Тогда мне засветила тихая надежда. Когда Пушкин протянул мне свою живую и теплую руку и «юная Татьяна и с ней Онегин в смутном сне явилися впервые мне».

Ах, как мне тогда нужна была поддержка! Сколько бессонных ночей провела, решаясь работать над Онегиным (…) а Женя (…) недоумевал, зачем меня понесло в графику, да еще делать вещь, которая за сто лет ни у одного художника не вышла. Разве мог Женя понять, что Пушкин не протягивал им своей милой нервной руки? Не чувствовали они дружеского подбадривающего пожатия? Не слышали они его шепота?
Сейчас Женя перешел из одной крайности в другую, от полного равнодушия к полному воодушевлению. Он говорит, что я в графике въеду на белом коне, что это классика (…) Он привел Дехтерева. Дехтерев говорил, что он не ожидал, поздравлял, говорил, что по глубине раскрытия женского образа это небывалое в иллюстрациях (Онегина тогда не было), что детали так очаровательны, что их можно сравнить только с Федотовым!

(…) Но я, Белла, к этому отношусь совсем вяло и равнодушно. Мне все кажется, что не надо, не надо показывать, не надо людей. Я их боюсь. Я хочу жить одна со своим трудом.

(…) Я поняла прелесть работы в тишине и одиночестве. Во время работы приходит выздоровление. Без работы я умирала, без работы меня нет. Бродила чужая ничья женщина. Это ужасно.

Беллочка, помимо Пушкина у меня есть еще друзья. Это мои модели. Моя Татьяна — Галя Егорова, которая кончает десятилетку и сейчас сдает экзамены. Ленский — Лева Андронов, он скрипач, переходит в 10 класс в школе. Онегин — Женя Устинов, дипломник Строгановского училища — их я люблю. И должна вам сказать, что они совершенно трогательно относятся к работе и выдерживают стоически вместе со мной все трудности. Татьяну я почти кончила, осталась только на рауте и маслом в последнем свидании. Как она хороша в последнем свидании!

Сейчас меня Онегин увлек больше Татьяны. Где я только его не искала. Ходили и потомки Пушкина, и потомки Толстого, и актеры, наконец пришел <он> и повел нить романа дальше. Онегин готов в дуэли, в первом свидании и начал слушать стихи Ленского. С ним еще долго надо не расставаться.

(…) Женя завидует, как мне позируют модели. Они идут сами, нажимают на меня, почти заставляют их рисовать, и иногда я просто отказываюсь от переутомления.
А.Е. Кибрик
сын Лидии Тимошенко
У мамы был совершенно особый способ работы с натурой. Она не требовала «замирания» и жестко фиксированной позы, можно было держаться довольно свободно, но, главное, она так умела разговорить модель, что человек зачастую просто забывал, что он «позирует», и так увлекался, что с искренним огорчением узнавал об окончании сеанса.

В письме от 18.05.1951 мама говорит о том, как увлеченно она работает со своими моделями — Татьяной и Онегиным. А те, кто наблюдал рисование с натуры, знают, какой это длительный процесс и как скучно и утомительно позировать. Об этой работе вспоминает «модель Татьяны» — Г. Егорова, ставшая впоследствии невесткой Л. Тимошенко.
Галина Загоскина-Егорова в платье Татьяны, 1952
Галина Загоскина-Егорова, Николай Загоскин и Лидия Тимошенко, конец 1950-х
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Г. ЕГОРОВОЙ-ЗАГОСКИНОЙ
1988, Москва

Лидия Яковлевна долго, но безуспешно искала натуру для своей работы. Она много ходила по школам и как-то встретилась с моей подругой, которая, выслушав объяснения Лидии Яковлевны, посоветовала ей посмотреть меня. И вот однажды (я тогда училась в 9 классе) мне позвонила незнакомая женщина, назвавшаяся художницей Л. Я. Тимошенко, и предложила позировать ей для работы над «Евгением Онегиным». Чистое любопытство толкнуло меня на этот шаг. Просто до этого случая я не была знакома ни с одним живым художником. Вот таким образом и оказалась я в доме у Лидии Яковлевны. Входя в дом, я не знала, что вхожу в него навсегда. Семь лет спустя я стала женой ее сына Николая Загоскина.

Небольшая квартирка во втором этаже деревянного дома. Меня встретила красивая, еще молодая женщина. Полная, с неторопливыми плавными движениями, с внимательным цепким взглядом больших голубых глаз. И стала я позировать для Татьяны Лариной.

Работала Лидия Яковлевна очень интересно. Сначала выспросит мое мнение о сцене, над которой надо работать, затем поспорит со мной, разобьет в пух и прах мое полудетское восприятие, растолкует, что ей надо от меня, какую позу видит, какой костюм, какое настроение. Все «разложит по полочкам» и садится за рисунок. На мой взгляд, рисовальщицей она была превосходной. Не могу сказать, что работа у нее всегда шла легко. Часто она бывала недовольна сделанным, тогда работа откладывалась, и мы просто болтали как подружки. И Лидии Яковлевне было интересно говорить со мной, еще девчушкой, потому что только ее заинтересованность, внимание могли разговорить, в сущности, еще ребенка.

Иногда подолгу искали позу и способ создать необходимую для этой позы среду. И спасала фантазия Лидии Яковлевны. Сцена «Сна Татьяны» вроде несложная, но как сделать, чтоб именно медведь держал в лапах обмершую Татьяну? И тогда в ход шли диванные валики под шею и под колени, а рассыпавшиеся волосы развесили по комнатным цветам, изображавшим кусты, через которые медведь нес Татьяну.

Во время работы, несмотря на большую сосредоточенность, Лидия Яковлевна постоянно тормошила меня, чтоб не застывало лицо. Позировать — работа тяжелая, это мне известно абсолютно точно. Любая, самая простая поза утомляет; застывает лицо и тело. И тогда пропадает естественность. Краткий отдых, снова сеанс. И так три-четыре часа, потому что Лидия Яковлевна была человеком азартным и очень увлеченным.

Работа над «Евгением Онегиным» длилась долго, года четыре-пять. И все эти годы, даже тогда, когда Лидия Яковлевна писала не с меня, она не оставляла меня своим вниманием — приглашала к себе, водила в театр, следила за моим чтением.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
27 мая 1951, Москва
(…) Летом я хочу писать. Очень соскучилась по цвету. На днях уеду и буду писать пейзажи. Как хорошо. И вся эта моя теперешняя жизнь в творчестве такая свободная — так хороша. Она меня окрылила. Но ведь надо было на нее решиться! Не легко все это далось. А ведь вы когда-то писали обо мне, что я способна на крутые повороты. Вот так и повернула снова. Жаль только, что так медленно все делается. И если бы дело было в успехе, то не стоило бы и рук марать. Вся моя жизнь и есть опровержение успеха (в этом вы очень ошиблись со мной). Дело в живом, постоянном, ненаглядном труде. А успех мне нужен для опровержения успехов и опровержения старых истин в нашей области, и только. «Смертью смерть поправ» — успехом успех поправ. Люди только так понимают. Движущая прелесть жизни без этикеток оставляет их равнодушными.

Вот детство до 15 лет и сейчас — одно и то же. И показывать не хочется, и спешить не хочется. И чувствую я, что это время лучшее в моей жизни по красоте и глубине. Радует меня и то, что труд такой большой и длинный. По плечу мне труд этот. Чем сложнее задачи, тем радостнее и оживленнее я за них берусь. Есть Татьяна, есть Ленский, теперь огромная работа с Онегиным и среда. Даже в жизни я стала очень спокойной и уравновешенной.
28 мая 1951, Москва
Сегодня солнце, тепло. Где вы? В Академии? Экзамены? Как вы экзаменуете?

Мой Онегин сдает диплом, а Татьяна аттестат зрелости, и все же сегодня они придут для «Последнего свидания». Несмотря на экзамены, они ко мне ходят, Беллочка. Это что-нибудь да значит. Они интересуются каждой маленькой новостью в работе.

Вот топталась, топталась я на одном месте, «металась», как вы писали, а потом взяла да и повернула круто, чертовски круто. Вы даже не представляете себе, какой это глубокий перелом и какое огромное болото надо было вышагать, пока я не выбралась на твердую почву. Вот это огромное пройденное болото отделяет «Онегина» от прошлых моих работ. Когда вы познакомитесь со мною вновь, вы простите мне мои письма. Я не могла иначе поступить. В моей раковине растет странное дитя, которое покорило пока Женю, он даже ко мне стал относиться иначе, с большим уважением и настороженностью, во всем мне помогает и предоставляет мне полную свободу.
28 августа 1951, Москва
Летом я писала и впервые рисовала. Рисованием увлеклась. Сейчас у меня довольно много материала, хочется все это разложить вокруг себя, уткнуться и войти снова в тот мир, пушкинский мир. Сколько у него можно учиться художнику! Как много он мне уже дал! Какой камертон! Он ни на шаг, ни на минуту не дает присесть, опуститься. Везде так жизненно, высоко и легко. Надо снова работать, чище, чище звук, легче, глаже, тогда и острота получится. Все неряшливое, неуклюжее снова, снова надо полировать, не жалея усилий. Иногда мне кажется, что конец от меня дальше, чем был. А вот эта недостижимая прелестная легкость и есть законченность. Когда она придет?

(…) Логика искусства ближе к логике жизни, чем к науке. Какой нам всем пример Пушкин! Но… понять, увидеть — летит, сверкает! А как самому полететь?
24 октября 1951, Москва
Мне очень хорошо стало, Беллочка. Удивительно, как пришлось по мерке жить в пушкинском мире. Разнообразие мыслей, чувств, тем, разнообразие самой работы. Пишу то людей, то интерьеры, то пейзажи, не дает возможности утомиться и остыть. И когда куда-нибудь захожу по делу, то всегда спешу домой к «Онегину» оставленному. Мне без него становится скучно, как матери без ребенка. Впервые я по-настоящему учусь всему сразу, учусь без страха и недоверия к себе.

Когда мой труд кончится, наверное, захочется его показать, но сейчас так хорошо в тиши работать. Бывало у вас так — идете вы в глуши, кругом благодать, вы одна с природой, тропинки бесконечны, природа кругом безбрежна, вы свободны и бредете, как хочется, как идется! Захотите посидеть — посидите, надоест — встанете и пойдете дальше. И так вам интересно и легко. Легко, легко. Несмотря на то, что, по сути дела, и из-за моего неумения, труд очень тяжел. Я должна ведь не только любить, думать и представлять себе, не только понять, но и выполнить убедительно для всех.
10 мая 1952, Москва
(…) Ведь я взялась за самую трудную, нерешенную тему в графике, но как сделать, чтоб ее показать людям? Вот в чем ведь вопрос! Как сделать, чтоб она попала на выставку, где решать будут те, которые не смогли так сделать? Плохо мое дело, Белла. И ходов нет. Ну пока что это далеко и надо поправиться и продолжать работать. В общем, работать в тишине и неизвестности лучше. Но все же хочется отдать это людям. А между людьми и мной стая сильных волков. Как перекликнешься? И до чего же эти черти раскормлены и не ограничены в своей власти. Знаете что? У меня был еще директор Изогиза Кухарков со своим гл редактором Владимирским. Они тоже нашли, что работа очень значительная и исключительная, но Кухарков мне сказал прямо в глаза: «Как же я напечатаю, а что Ал. Михайлович скажет? Ведь он человек очень ревнивый». Это было до его избрания. Теперь Изогиз молчит. Короче говоря, никто с моей работой не решится выступить, никто ее не защитит. Вот какие дела грустные, Белла, да? Пробью ли я эту стену при жизни? Не знаю. Но хотя бы сохранить работы мне хочется. Вот вам конфликты, о которых молчат.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Т. ВЕБЕР
1985, Москва

В общей сложности работа над иллюстрациями к «Евгению Онегину» заняла более 15 лет. Свет увидели два варианта, две книги, выпущенные издательствами — «Детгизом» в 1958 году и «Художественной литературой» в 1966 году. Эти книги очень различны как по пластическому решению, так и по художественной значимости. Первый вариант был задуман в конце 40-х годов. Работа до выхода в свет заняла более шести лет. Сколько вариантов было выполнено в карандаше, размывке тушью, цветной акварели, масляной живописи!!!

Это был период мучительных поисков своей системы иллюстрирования, создания единого композиционного и пластического начала, создания пространственных и объемных иллюзорных композиций. При всей своей привлекательности и глубине прочтения иллюстрации в этом варианте были работами не книжного плана. Это были несколько тяжеловесные станковые листы, выполненные в технике монохромной масляной живописи, с обилием бытовых деталей, и тем не менее сложилась стройная сюита 14 полосных иллюстраций, посвященных образному ряду основных героев, важнейшим тематическим узлам повествования, и 18 полуполосных сюжетов-заставок к главам, непосредственно связанных со стихами.

В таком виде, хотя не все листы были полностью завершены, иллюстрации были показаны Художественному совету издательства Детской литературы. Мне довелось присутствовать на этом заседании. Ввиду тяжелой болезни Лидии Яковлевны представлял работу Совету Евгений Адольфович Кибрик. Помню, как он волновался! Просмотр и обсуждение прошли исключительно доброжелательно. Присутствовало много ведущих художников и редакторов издательств. Активное участие в обсуждении приняли Д. Шмаринов, Б. Дехтерев, О. Верейский, A. Могилевский, Б. Пунин, П. Алякринский, В. Щеглов, К. Пискунов, B. Пахомов, П. Суворов. Оценивая иллюстрации, говорили, что представлена стройная серия картин, посвященная гениальному произведению А. С. Пушкина. Дружно признавалась громадная удача художника. Очень высокую оценку получило решение образного ряда героев произведения. Отмечалась близость и соответствие рисунков и текста. Видна детальная работа художника с натуры, серьезный поиск прототипа в жизни, образном отборе, пейзаже и стопаже. Указывалось на поиски социально-исторической задачи, показ эпохи Пушкина глазами современного советского человека. Отмечалось, что иллюстрации помогают раскрыть и довести до читателя глубину и эмоциональность гениального произведения. Подчеркивался глубоко национальный характер рисунков, особенно близкий современному юному читателю специализированного издательства. Наряду с хвалебными словами было высказано много конкретных замечаний и пожеланий, которые в основном были учтены при доработке и завершении цикла. Помню, как волновал Лидию Яковлевну этот детальный разбор ее многотрудной работы. Как чутко и внимательно она вслушивалась в оттенки каждого совета, переданного ей, лежащей больной, близкими людьми. Сколько возражений было у нее, и возражений глубоко основательных, продуманных. С рядом предложений она была согласна. Работа продолжалась. С издательством (Детгиз) был заключен договор, но книга вышла спустя шесть лет. Это было красивое подарочное издание большого формата (8410 на 1/16 долю листа) в оформлении художника В. Лазурского, отпечатанное офсетным способом тиражом в 50 тысяч экземпляров. Книга была хорошо встречена общественностью и мгновенно распродана.
Лидия Тимошенко, 1952
ИЗ СТЕНОГРАММЫ ОБСУЖДЕНИЯ ИЛЛЮСТРАЦИЙ Л. ТИМОШЕНКО К «ЕВГЕНИЮ ОНЕГИНУ» В ХУДОЖЕСТВЕННОМ СОВЕТЕ ДЕТГИЗА
1952, Москва

А. Могилевский
Мы знаем уже случаи иллюстраций, сделанных маслом, но они в большинстве случаев попадают в точку станкового плана, а не иллюстраций. Сам материал увлекает художников в сторону от иллюстраций.

И те случаи иллюстраций маслом, которые мне припоминаются, являются скорее станковыми картинами. Здесь я в первый раз вижу, когда масло, как материал, дополняет средства художника для того, чтобы быть иллюстратором данной книги. В этом преимущество этих вещей и в этом их огромное качество.

Будем говорить о типах Евгения Онегина, Ленского, Татьяны, они настолько хороши и привлекательны.

Пейзажи в большинстве случаев очень хороши, и фигуры прекрасно вписываются в пейзаж. Я знаю Тимошенко как прекрасного пейзажиста.

Д. Шмаринов
Мы знаем Тимошенко как художника-живописца, как художника декоративного плана. Здесь дана серия ее картин, посвященная гениальному произведению Пушкина. И мы видим, что это громадная удача художника. То, над чем ломали копья на протяжении сотни лет наши иллюстраторы и чего не сумели сделать (потому что это были попытки обойти героев, социальную среду романа и ограничиться только идеализацией, чтобы сделать ампирные иллюстрации), сделала художница Тимошенко. Здесь мы видим путь показа героев, притом наиболее любимых каждым из нас.

И за все это мы можем быть только благодарны художнице. Татьяна замечательная, особенно в первом листе, Ольга полна обаяния во всей своей женственной пустоте. Очень удачен Ленский. И самый трудный образ — образ Онегина. Дуэль, последнее свидание Татьяны с Онегиным, Татьяна в комнате Онегина, письмо Татьяны — это все большие удачи. Эти работы подлинно реалистические, они являются находкой для Детгиза, да и не только для Детгиза (…)

Б. Пунин
Эта работа внесла с собой чувство большой радости. Когда приходится смотреть иллюстрации к произведениям классиков, то всегда болезненно чувствуется малейшее несоответствие рисунка тексту. А сейчас, повторяю, ощущение большой радости по поводу большой удачи.

Мы всегда боялись иллюстраций к «Евгению Онегину», потому что чувствовалось, что удовлетворения не будет. Если говорить о «Евгении Онегине» как о произведении, то оно полно жизни, и когда рисунок к такому произведению вне жизни, это очень плохо. Здесь же это средостение устранено.

Хотелось бы знать, как автор пришел к такому решению темы — ведь это не просто человек сел и нарисовал. Очевидно, нужно было иметь какую-то подготовку и вложить душу в это дело.

Е. Кибрик
Борис Владимирович правильно угадал — автор вложил большой труд в эти рисунки, автор изучил все о Пушкине — стал просто пушкинистом. Все, что связано с «Евгением Онегиным», с эпохой, автором все изучено.

Она, конечно, вложила очень много мыслей и чувств, так что это не случайно. Весь материал рисунков она детальнейшим образом прорабатывала с. натуры, она долго искала какие-то элементы прототипа в жизни и элементы пейзажа. За всем лежит огромная работа познавательно-исследовательская. Все это пропущено через изучение и через жизнь (…)

К. Пискунов
Мне хотелось бы начать словами поэта:
Служенье муз не терпит суеты.
Прекрасное должно быть величаво.

То, что мы видим, — простой и скромный труд художника, который выбирает любимую тему и без шума и треска ее осуществляет. Это очень важное дело для нашего искусства. К сожалению, у нас еще много сторон нашей жизни, когда в силу своей склонности или в силу случайных обстоятельств человек трудится, а получается мертворожденное дитя.

И вот я думаю, что только в таком спокойном труде и приходят к художнику такие величавые результаты, которые мы видим сегодня.

Мы знаем «Онегина» как друга своей юности. Когда вспоминаешь юность, вспоминаешь «Онегина»! И когда смотришь эти иллюстрации, то вспоминаешь юность. Мы должны быть благодарны художнице за это. Мы будем очень довольны, если художница разрешит нам издать эти иллюстрации. Главное достоинство этих иллюстраций — что они сливаются с текстом. Текст обогащает рисунки, а рисунки не мешают тексту, они органически с ним сливаются. Очень много рисунков, которые глубоко волнуют. Нет ни одной частности в них, которая бы мешала смотреть эти иллюстрации.

Я чувствую, что художник был очень деликатен и за этим скрывается большая исследовательская работа, огромный подготовительный труд перед тем, как подойти к своему завершению.

Мне кажется, что получится очень интересное произведение в целом и очень ценное для всех широких кругов читателя, но и особенно ценное для нашей школы. Раскрывается мир чистых, кристальных, реалистических рисунков.

И еще одно пожелание: о полустраничных рисунках — чтобы с такой же силой была воплощена картина русской жизни, чтобы мир главных героев был в переплетении с большими, широкими картинами русской жизни, в общем, показать образ народа с такой же силой. В целом надо, конечно, поздравить художника. Просто из тишины дать нам такую работу. Я очень уважаю художников, которые так скромно, без всякого шума и, я бы сказал, просто самоотверженно работают.
Письмо к И. Гинзбург
15 июля 1952, Москва
Белла!

Я забыла вам написать самое главное. Мне нужна фотография Невы на Петропавловскую крепость. Дело в том, что я раскопала письмо Пушкина с его рисунком «Онегин с Пушкиным», что набросок абсолютно совпадает по композиции с моим. Нужна только Петропавловская крепость. Это меня обрадовало. Значит, я понимаю правильно и близка к нему в решениях.
А.Е. Кибрик
сын Лидии Тимошенко
Хотя работа над «Онегиным» еще продолжалась, но несколько иллюстраций было оперативно включено в «Избранные произведения» А. С. Пушкина, которые вышли в Детгизе в 1953 году. Сохранилось письмо редактора того сборника Каримовой, сопровождавшее авторский экземпляр книги с записью А. Л. Слонимского.
ПИСЬМО КАРИМОВОЙ К Л. ТИМОШЕНКО
10 февраля 1953, Москва

Дорогая Лидия Яковлевна!

Посылаю Вам экземпляр сборника избранных произведений А. С. Пушкина, который вышел по редакции литературы для нерусских школ. В сборнике напечатана часть Ваших замечательных рисунков к «Евгению Онегину», за которые мы все Вам очень благодарны.

Наш консультант и шеф по работе над сборником АЛ. Слонимский в восторге от Ваших рисунков и написал Вам об этом прямо на книге (и при этом очень волновался).

Шлем Вам искренний привет и пожелания дальнейших творческих успехов.
ПИСЬМО А.Л. СЛОНИМСКОГО К Л. ТИМОШЕНКО
на экземпляре книги А. С. Пушкина «Избранные произведения» (М.: Детгиз. 1933)
Февраль 1953, Москва

Многоуважаемой Лидии Яковлевне Тимошенко с величайшей благодарностью за иллюстрации к «Евгению Онегину», редкие по глубине и лиризму содержания. Образ Татьяны составляет без преувеличения одно из высших достижений советской живописи. Он перекрывает все прежние изображения Татьяны, начиная с Пукирева. Это в самом деле окончательное разрешение образа Татьяны. Чудесно и то, что она выглядит совсем не «красавицей», как ее всегда рисовали, а почти дурнушкой, но эта дурнушка красивее, потому что женственнее, задушевнее, лиричнее любой «красавицы». Кроме того, в ней уже видно зерно будущей «царицы зал», видно, что она расцветет. С этим образом вполне гармонирует весь пейзаж: простенькое березки, цветки, холмистая возвышенность, в отдалении — все русское, родное. Прекрасен и сам Онегин, показанный со всей своей обаятельностью и в то же время внутренней усталостью. Очень хороши и Ленский с Ольгой. Надо было очень вчитаться в пушкинский роман, вчувствоваться в него, чтобы разгадать пушкинские образы, в полной гармонии с лирическим тоном романа.

Редактор А. Слонимский
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ХУДОЖНИЦЫ А.В. МОТОРИНОЙ
1985, Москва

Помню ее самоотверженную работу над «Онегиным», которой она делилась со мной в городе. Я бывала у нее и восхищалась ее творческой глубиной, ее способностью полностью уходить в работу.

Когда же я потеряла любимого мужа после длительной болезни и была совершенно морально подавлена, а все физические силы тратила на лежавшую в параличе маму (в течение шести лет) и на 13-летнего сына, тогда я оценила человечность Лидии Яковлевны, ее мягкость и понимание страданий души художника. Творческая работа моя не шла. Я ездила к ней и оживала от ее чуткого внимания и талантливых советов. Доброта и сердечность имеют большую силу, которая передается и возрождает других. Сама она много пережила в жизни и существовала лишь силой творчества и таланта. Любовь к искусству дает человеку жизнь. Есть восточная поговорка: слово, идущее от сердца, согревает две зимы подряд. Она говорила мне: полностью уходите в творческую работу, когда есть хотя бы час свободного времени. Ничто не должно существовать для вас в те минуты, когда вы творите.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
30 мая 1953, Москва
(…) Осенью сфотографирую всю наличность и пошлю вам; сейчас фотографировали, но в одном экземпляре, и так как будут переделки, то не стоит больше брать. Все же в фото они чертовски проигрывают. Из них уходит какая-то неуловимая жизнь цвета, и, конечно, для печати надо было бы их воспроизводить, а не фотографировать в черный цвет. Все же, Беллочка, это чистая живопись, от которой мне не уйти даже в монохромной гамме. (…) В общем, я не мыслю, чтобы обо мне не писали, и уж вы-то, если будете писать, не оплюете мое прошлое в искусстве, от которого я совсем не отказываюсь, даже напротив, ставлю его основным фундаментом для дальнейшего. Кстати, художников чрезвычайно заинтересовали мои эффекты маслом. Я уверена, что их никто не добьется, если будут пробовать. А Шмаринов уверяет, что пробовать обязательно будут, потому что уж очень соблазнительно. Сам же он в свое время отговаривал меня от масла, а Женя поддерживал, он знал, что я смогу сделать в масле.
23 июня 1953, Шуколово
Беллочка, я, кажется, вам писала, что посылаю стенограмму обсуждения с тем, чтобы на случай, если вы захотите писать об «Онегине», чтоб вы были в курсе всех дел. Я сижу на даче и работаю в меру сил. Но по договору мне присобачили еще 10 иллюстраций, итого 36 штук. Когда в таком объеме я окончу этот адский труд — не знаю, но срок — апрель 1954 года (…) А пока что я, как черепаха, ползу со своим грузом (…) Надо кончать письмо, сейчас без двадцати 5, а с 5 до 7 иду к сосне «могила Ленского», от 7 до 8 часов вечера надо переделывать липовую аллею в первом свидании, утром от 10 о до I часу я на кладбище — «Ленский на кладбище у Ларина», днем отдыхаю и прячусь от жары, как-нибудь на днях надо будет встать в 4 утра для прощания Татьяны слугами и лесами, это немного сеансов, и дальше ждет вереница. Для каждого надо взять что-то с натуры. Хотя вообще мои отношения с природой и натурой весьма причудливы. Нет даже ни одного пейзажа, написанного целиком, все по кусочкам, и больше всего — из головы. Все. Иду!
16 июля 1953, Шуколово
По вечерам иногда гуляю. По дорожке между лугов и полей к лесу, к закату солнца. И вот, когда я так шла в последний раз, я думала о двух вещах. В них есть логика, но разбирайтесь сами, потому что я не искусствовед. Судьба Пахомова. Художника, который открыл настоящих детей (не кукол), который создал, вернее, продолжил искания искусства в области пластики, у которого черпают как из придорожного колодца все художники, работающие над детской тематикой. Единственный художник, который в достойной форме изобразил блокаду и войну (это не меньше Гойи), и его не только забыли, когда он заболел, но считают должным забрасывать камнями в прессе (даже в прессе). Если его увидите, передайте, что я его не забываю и люблю. Второе — это вы. Вы лучший искусствовед. И может быть, единственный настоящий, то есть живой, способный помогать живым художникам, а не книжный червь. Единственный человек, перед которым я считаю себя должной дать отчет о своей работе, — это вы. А вас-то «изолировали» от художников целой длинной системой (…) Вот так я иногда брожу и думаю, но уже без прежней горячности, и многое, что казалось возмутительным в жизни больших людей прошлого, становится ясным, неизбежным. Недалеко мы ушли, хоть и хвалились много.
А.Е. Кибрик
сын Лидии Тимошенко
В это время я уже относился к маминой работе вполне сознательно, старался, чем мог, помогать. Позировал ей для Пушкина, читающего няне стихи, часами стоя облокотясь о косяк окна в нашем «поповском» доме, для Ленского, который набрасывает мадригал на кладбище. Наше деревенское кладбище тогда было совсем патриархальное, никаких оград, надгробные плиты и кресты попадались еще дореволюционные. Носил маме этюдник и зонт к нашей уникальной сосне, одиноко стоявшей на краю глубокого оврага, — все ее ветви переплетались в каком-то немыслимом для прямолинейной сосны хаосе. Почему она выросла такая? Стояла она недалеко от липовой аллеи, ведущей в никуда, так как барский дом не сохранился. Аллея эта была местом первого свидания Татьяны с Онегиным. Писать сцену жатвы можно было прямо за тыном нашего сада: там волнами ходило под ветром пшеничное поле, украшенное голубыми капельками васильков, а в августе оно все пожелтело и затем оголилось, уставленное конусами снопов. В это время и посетила это поле хозяйственная мамаша Ларина. Писала тогда мама с трудом, каждые полчаса падая в стоявший сзади стожок сена, чтобы перевести дух от мучившей ее боли.

А иногда мы совершали с мамой увлекательные пешие прогулки по окрестным деревенькам. Мама обладала удивительным даром располагать к себе людей. Подойдя к какой-нибудь калитке и попросив воды, она уже заводила разговор с крестьянкой, и та с необыкновенной охотой начинала отвечать на мамины вопросы, и беседа лилась легко и просто, и уходили мы, уже зная всю жизнь этой женщины, со всеми ее горестями и заботами. Меня удивляло, как это мама, такая сосредоточенная в себе, погруженная в свою работу и свои мысли, могла вспыхнуть как спичка, зажегшись судьбой незнакомого ей человека.
Евгений Кибрик за работой с натуры. Шуколово, 1950-е
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
21 июля 1953, Шуколово
Работаю усердно, не отвлекаясь к живописи, но идет медленно, потому что каждую ерунду проверяю на натуре, а многое с натуры пишу, сгибая ее на свой лад. Часто зрители (которых везде много) смотрят и удивляются, что я пишу. Где такие избы или где дом, смотрят кругом и не находят.
21 августа 1953, Шуколово
Это лето я работала очень напряженно. У меня есть 6 полустраничных и, может быть, будет седьмой. На даче за 2 месяца ровно я сделала:
1. Девушки собирают ягоды.
2. «Она езжала на работы».
3. Татьяна прощается с полями.
4. «И поскакали други».
5. Ленский на кладбище (не совсем кончила).
6. Онегин скачет в деревню на тройке (не совсем кончила).
7. Пушкин читает няне стихи (начала).
8. Переделала аллею в первом свидании.
9. Кончила могилу Ленского.

Вымоталась я вконец, опустошилась так, что на работы смотреть противно, и в общем тоже больна (…) Меня одолевают мучительные мысли о смерти и болезнях. А в работе я от них спасаюсь. Мой «Онегин» вообще отрицание «законов». Он начат среди мук и болезней и так продолжается. По разным линиям он превратился в доказательство диких вещей. Бывает так, что по ночам плачу и кричу от боли, а надо мной стоят Женя с Сашей, утром же встаю и иду работать. Во время работы бросаю кисти и скорчившись бреду домой, пью горячий боржом, принимаю болеутоляющие дряни и снова пишу. И кто знает? Я борюсь со смертью. Я останусь жить. Может, болезни заставляют так остро чувствовать? И может, они дали ключ к дверям искусства и жизни в искусстве? (…) То, что я сделала за это лето, может, перевешивает то, что сделано раньше. Во всяком случае, половина «энциклопедии» сделана. И выглядит разнообразно (…) Я ведь не делаю ни композиций, ни макетов. Я просто иду, и передо мной расстилаются все новые и новые картины. Я иду по России и смотрю, и люблю, и чувствую. Потому выходит все очень просто и очень неожиданно. В первую очередь для меня, а потом для всех. Я ненавижу «законы». Они сделали меня больной и замучили до полусмерти. Я пошла вместе с Пушкиным, потому что он их так же ненавидел. И мне стало хорошо, даже такой больной.

Из очень важных мне осталось кончить:
1. Раут.
2. Онегин с Пушкиным на Неве.
3. Тройка с Онегиным.
4. Пушкин с няней.
5. «Осьмнадцать кляч».
6. Сон гостей.
Второстепенные (не начатые):
1. Въезд в Москву.
2. «Петербург неугомонный».
3. Кучера.
4. Онегин читает письмо Тани.
5. Весна.
6. Осень.

и еще кое-что. В общем, очень много. Что это я занялась вычислениями? К чему? Вереница тонет в туманной дали.
8 сентября 1953, Москва
Где-то на днях я читала определение Толстым таланта. О том, что талант — это напряженная внимательность, которая разрешается виденьем и воспроизведением того, что другие не видят и не замечают. Совершенно верно. С этой позиции вся наша «знать», увешанная знаками почета, не талантлива. Потому что делают они все такое стертое (…) Одно упоминание о внимательности и новизне сможет вызвать только улыбку. А вот «Капитанская дочка» Пушкина — великолепна. По сути дела, он до сих пор не признан и не понят. Да, его можно сравнить только с греческим искусством по чувству меры и красоте и вкусу. Рядом все кажется миром гримас и чего-то растекающегося, невнятного, не крепкого. В нем я нашла своего учителя и свое «Евангелие» в искусстве. Может, я слишком самоуверенна, но мне кажется, что мой «Онегин» приблизит пушкинского «Онегина» к нам. Посмотрим. Сумерки погасли. Я легла в постель. Постель… заваленная книгами, рисунками, письмами, бумагами, так что иногда ноги некуда сунуть. Это мой корабль, в котором я совершаю кругосветные путешествия. И не такие плохие, Белла. Если б не сердечные припадки. Они подобны бурям, к сожалению, в них слишком много риска. Когда-нибудь сердечная буря меня поглотит. А мне так много хочется сделать! Если бы сердце не трепыхалось так беспомощно и растерянно. Как оно меня мучает! Ведь и работать я могу часа 2−3 в сутки из-за него.
9 сентября 1953, Москва
Утро. За окном блестит на солнце мокрый мир. В связи с юбилеем Толстого газеты заполнены словами о правде в искусстве, что лишний раз подчеркивает пустоту слов. Где-то у Тургенева есть восклицание: «Как сильно солнце и как оно… бессильно!» Правдой дорожат и отовсюду ее гонят. Никому не приходит в голову простая мысль: если б Толстому запретили высказывать свою «ересь», доказательству которой служит все его творчество, он не написал бы ничего. Нечем было бы гордиться. Мы будем бездарны, пока нас не оставят в покое.

(…) Если б я была искусствоведом, главное для меня было бы писать правду об искусстве. А куда и как она приложится — это второстепенно. Мой «Онегин» это прежде всего — защита искусства средствами искусства. Не будем скрывать, это протест против всей той лжи, которой наполнены все наши выставки. Все стало не важным, важно жить и любить искусство, то есть работать.
9 сентября 1953, Москва
Утро. За окном блестит на солнце мокрый мир. В связи с юбилеем Толстого газеты заполнены словами о правде в искусстве, что лишний раз подчеркивает пустоту слов. Где-то у Тургенева есть восклицание: «Как сильно солнце и как оно… бессильно!» Правдой дорожат и отовсюду ее гонят. Никому не приходит в голову простая мысль: если б Толстому запретили высказывать свою «ересь», доказательству которой служит все его творчество, он не написал бы ничего. Нечем было бы гордиться. Мы будем бездарны, пока нас не оставят в покое.

(…) Если б я была искусствоведом, главное для меня было бы писать правду об искусстве. А куда и как она приложится — это второстепенно. Мой «Онегин» это прежде всего — защита искусства средствами искусства. Не будем скрывать, это протест против всей той лжи, которой наполнены все наши выставки. Все стало не важным, важно жить и любить искусство, то есть работать.
18 сентября 1953, Москва
Солнце… Ясный день… 6 часов… В Москве я еще не начинала работать. Перерыв 20 дней. Не только не работала, но и не думала об искусстве (…) Снова надо мобилизовать силы и сосредоточиться. В сущности, похоже на войну. Снова надо атаковать. Снова налаживать хозяйственный аппарат, натурщиков, костюмы, свет и т. п. и… дирижировать… собой и окружающими. Я таки устала, и лучше, если б все это было кончено, как в голове. Трудно входить в работу. Растянулась она черт знает как! Да к тому же все, что меня остро интересовало, уже сделано. Зарождается уже новая серия (…) Для чего же я села писать вам письмо? Мне сегодня 50 лет. Эх! Если б не эта страшная усталость! Сколько опыта и сколько страстных желаний!
19 сентября 1953, Москва
А как у нас? Всегда как-то все вокруг вертится, крутится и все всегда не устроено. Так оно и будет до конца. Удается или устроить, или устраивать гармонично только на холсте. Может, поэтому я так и стремлюсь к искусству. Суета! Как это ужасно! и масса вещей! Мелких и некрасивых. Они никогда не помещаются и душат. Везде какие-то тряпки, веревки, коробки, книги, журналы, туфли, кислородная подушка, отовсюду лезут лекарства и сыплются рецепты! И все это растет, как сорная трава! Чтобы выкидывать, надо разбирать нужное от ненужного, а разбирать мне — нет сил, а больше некому. В результате сохраняется только середина комнаты, где стоит мольберт и натурщики, а забитые хламом углы и стены наступают на середину. Черт знает что. Не смейтесь! Помните, у графа Монтекристо слуги заранее приготовляли ему помещение, и он приезжал прямо в красоту. Нам красиво в полях, в лесу, у моря. А пригород, в котором я живу, в сущности, то же, что и у меня в квартире. Ну ладно, оставим эти дикие размышления и постараемся все видеть по кускам, отдельно стол, отдельно постель, отдельно мольберт, отдельно книгу. И тогда тошнота морской болезни прекратится, «качать» не будет.

(…) Вот сейчас я хотела вам привести выдержку из «Евгения Онегина», а для этого надо позвать Нину, она полезет под кровать с палкой и будет там шарить. Вот сейчас она ищет. Нашла, вытащила. А вот какая выдержка:
«Гадает старость сквозь очки,
У гробовой своей доски,
И все равно: надежда им
Лжет детским лепетом своим".

Стоило ли лезть под кровать за этой выдержкой? — С этим я вчера заснула.

Как можно иллюстрировать такое произведение? Что ни строчка, то целый мир и картина. В сущности, над этим можно сидеть всю жизнь. Все же сегодня я начала думать над «Тройкой» — заставкой первой главы. Герой едет в деревню, едет в роман, среди необозримых полей, огромного неба и… пыли. Пейзаж сделан, надо кончить тройку. С каким наслаждением я рисовала лошадей в Шуколове! А здесь! Где мои лошади! Где природа! Один сор перед глазами! Бедные глаза художника. Обратите свой взор в мечту и постарайтесь не видеть реального. Пусть надежда лжет своим «детским лепетом» усталому, старому сердцу.

(…) В сущности, весь мой «Онегин» это длинная молитва, поэтому я и могла его делать, во-первых, даже с привязанной грелкой на животе. Так только молятся. А молятся те, которых жизнь обделила. Счастливым, живущим в реальном мире, молиться некогда. «Придите ко мне все нищие, и аз упокою вы». Мой «Онегин» — это работа нищего, которому общество отказало в подаянии, которому все организации сказали: тебе нет места среди нас, ты нам не нужна. Тогда я начала молиться и в молитве обретать силу. Беллочка! Это не ханжество. Вы поймите меня проще и человечнее, и тогда прекрасное, одно из самых прекрасных, слово «молитва» приобретет для вас другой смысл. Молитва — это надежда, соединенная с добровольным самоотречением. К примеру, возьмите шахматную доску. У неверующего вы загоняете короля в угол и ставите ему мат. А верующий просто поднимает короля в воздух и говорит — он не достижим. Он вне законов игры. Он вне логики (…) А в общем вам это, наверное, непонятно, так же как и Жене. Русский Мартин Иден становится Львом Толстым. Несуществующая абсолютная истина ему дороже здравого смысла. И он (Лев Толстой) не боится быть смешным. Хотя здравого смысла (который мы в нем так ценим) у него, слава богу, больше чем достаточно. Во всяком случае, настолько больше, чтоб всех переплюнуть.
17 декабря 1953, Москва
(…) Сейчас делаю Онегина около биллиарда, читающего письмо Татьяны. «Гаданье» окончено. «Тройка» кончена. «Осень» почти сделана. Сейчас на очереди вот этот Онегин и сон гостей. Женя говорит, что мной гордится. Пискунов (директор Детгиза) удивительно внимателен, трогателен. Дает мне свою машину в любое время для работы над зимними сценами. В общем, мне доверяют и от меня ждут. Это напоминает старые времена, но тогда я была молода, горда и красива, а сейчас я полусумасшедшее чудовище.
10 января 1954, Москва
(…) В Детгизе относятся идеально (…) Литературный музей — трепещет. Жаждут смотреть и надеются купить (…)Ждут меня и выкопали материалы, говорят, очень интересные, для отстающих полустраничных (…) Сейчас надо вытягивать конец. Но думать уже не о чем, и я думаю о новом. Что делать после? «Мать» Горького? Живопись — современная? «Войну и мир»? А Женя советует детскую цветную книжку (…) И все же, пожалуй, я не буду делать «Войну и мир». Меня тянет к современности.
25 января 1954, Москва
(…) К сожалению, мои работы, в любом плане, всегда слишком неожиданны и не похожи на образцы. Это единственная причина моих неудач. До 1940 года любили живые вещи, и тогда мне было жить легко, а после полюбили ширпотреб, стандарт. В дальнейшем, возможно, будут изменения, когда до нашего отдела жизни дойдет очередь (…)
25 февраля 1954, Москва
(…) Думала много о «Дон Кихоте». Как странно, что человек, который воспел, смеясь, уходящее прошлое, оказался долговечнее тех, которые боролись за новое. Не значит ли это, что прошлое существует в настоящем и будущем, вопреки всему? Не все, конечно, но что-то главное?

(…) Итак, форма смертна, а содержание бессмертно. Смотря какое, конечно, но есть такое, которое бессмертно, или настолько долголетнее, что наш взор теряет его возникновение и его исчезновение. Что же касается предположений, то мало ли что люди предполагают?

Сервантес писал об уходящем, о прошлом. Но какой бесконечной силой и гибкой живучестью наделил он свою тему! Это соединение смеха над высшим идеализмом, и самое страшное, что идеализм не страдает от смеха, — неповторимо. Неистовый слепец, абсурдный Дон Кихот, которого все любят. Бывает же такое! (…)

Вы, наверное, чувствуете, что не зря я заговорила о Дон Кихоте. Конечно, это в связи с моей будущей работой. Я ищу канву для современной серии.

И еще небольшое примечание: вопрос о «признании», который свойствен всем художникам, даже таким, как Федотов, решается мной в отрицательную сторону. Я отказываюсь не только от работы ради признания, но и от борьбы за признание своих работ. Единственно, о чем я буду заботиться, — это о сохранении их для потомства.

(…) Не тот у меня возраст, чтобы стрелять мимо. Вот я и думаю сегодня. Когда я делала «Онегина», то училась у Пушкина. Я поняла, что такое «герой нашего времени», что такое большая тема, что такое энциклопедия. Я как иллюстратор неминуемо должна была следить за ним, и от его огромного размаха у меня замирало дыхание; сколько всякой разности, как поспеть, охватить и выполнить все эти противоположности и сложные сплетенья, выраженные с такой гармонической простотой? Эту простоту формы, лаконичность я искала в себе.

Вы понимаете, что меня тревожит? Рожать живое дитя можно, когда веришь, что его не задушат оттого, что оно пачкает в пеленки. Мы же предпочитаем кукол, они похожи на детей, а пеленок не пачкают и по ночам не кричат.
6 марта 1954, Москва
Хорошо, что не пошла на обсуждение. Меня облили не только грязью. Женя говорит, просто глумились, издевались с цитатами из Пушкина, например, где Онегин сидит перед зеркалами и слуга несет бритвенный прибор: как видно, Тимошенко не знает, что раньше жили не в одной комнате и что в уборной не завтракали! и все в таком роде. У меня нет сил повторять вам. Никто не сказал за, никто не заметил ни человечности, ни красоты, ни чувств — ничего! Женя пришел потрясенный. Он говорит: я сам теперь не могу работать, потому что я ничего не понимаю. Он все повторяет, что ничего не понимает. У меня очень болит сердце. Выдержит ли оно? Я дрожу от негодования. Что это такое, Белла?

Для кого мы трудимся?

Неужто в каждой отдельной человеческой жизни должна повторяться история Христа? с губкой, смоченной уксусом? И со словами: «Ты хочешь нас спасти, спасися сам»? Не все ли равно, легенда это или быль, раз это гениально повторяется в человеческой жизни до сегодняшнего дня? И не единственное ли утешение: «Бог страдал и нам велел»?

Что же еще может быть опорой? Где взять силу терпеть?

Все мое творчество, вы знаете, полно теплом и любовью, что раннее, что позднее, и такое злобное глумление в ответ! За что? Над чем глумитесь? Это собрание масс, художников. Это общественное обсуждение.
10 марта 1954, Москва
(…) Как только меня спустят с постели, начну работать. Я сама боюсь умереть, не кончив. Это было бы досадно. И кажется, охлаждение, которое было, прошло, то есть мне захотелось делать энциклопедию, и очень. Буду делать до конца, хотя бы еще и год. А потом займусь только советской серией и обязательно в цвете. Но сейчас хочу думать только об «Онегине». Великое искусство дойти до конца. Попробую. Хотя оказалась эта дорога и тяжелой, и длинной.
ИЗ ПИСЬМА А. ТИМОШЕНКО К Л. ТИМОШЕНКО
19 октября 1954, Ленинград

Лидочка!

(…) Ты все жалуешься на свою занятость, на свои темпы жизни, которые не дают тебе сосредоточиться. Я думаю, что это неверно. У тебя уж такая натура. Тебе всегда хотелось прыгать, выше головы… Ну в молодые годы это даже забавляло тебя и окружающих и создавало некоторую атмосферу оживленности, а в теперешнем возрасте + болезни это, конечно, только мучительно для всех. И мне кажется, что ты устаешь и нервничаешь не из-за работы, которой не может быть очень много в семье, где все взрослые и материально обеспеченные, а из-за своей вечной раздвоенности между картинами и домашними заботами (…)
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
7 ноября 1954, Москва
Я хочу заявить в Детгиз: кончила, принимайте. Для того, чтобы выяснить отношения. А выяснить их надо. Создалось отрицательное общественное мнение. Но молчаливое. Я ничего не понимаю. И такое впечатление, что и меня совсем не поняли. Как глупо. И это не только в Москве. Так, например, в июне приезжал директор Пушкинского ленинградского музея и был от работ в восторге. Упросил отдать единственный экземпляр фото для закупочной комиссии в Ленинград, обещал вернуть фото не позже июля и… замолчал. Тогда Евгений Адольфович позвонил по телефону. Он сказал, что на закупочную он не отдавал и что пришлет мне фото с письмом. На днях я получила письмо от Ракова (зам. директора по научной части). Вот вам его содержание:

«Образы „Онегина“, удача или неудача в их изображении, тема настолько серьезная, что вряд ли уместно разбирать в письме: хотелось бы обсудить это при личной встрече»!!!
«Позволю себе поделиться с Вами соображениями по поводу вещей, правда, второстепенного порядка, бытовой стороны — зато! бесспорных!!!
1. Заглажена продольная складка на панталонах — это модернизация (верно, и я переделаю).
2. Онегин перед зеркалами: при бальной одежде исключен жилет не бального типа, туфли не те (верно, переделаю). У человека, столь следившего за модой, не могут быть наличники на дверях барокко и «рококошные» рамы (рамы неверно, наличники переделаю).
3. Раут, военные костюмы не могут быть в сапогах и лосинах, надо, как у Кардовского, в туфлях и чулках (переделаю на брюки со штрипками, потому что в 1825 году — Николай I, чулки уже не носили, в чулках Раков ошибается).
4. Неубедительна конструкция экипажа в котором едет Онегин в деревню (точно с рисунка Орловского «Почтовая тройка»)".

Дальше, Вы над этим посмеетесь: «Чувствую, что эти замечания могут показаться педантическими, напоминающими высказывания Скалозуба, но вряд ли Вы принадлежите к числу художников, нигилистически отрицающих верность быту» и т. д.

Вот и все.

Неужто я сидела 4 года над «Онегиным» для того, чтобы в нем увидели одну только складку на брюках? Складку, конечно, переделать надо, но нельзя говорить только о складке. В этом что-то убийственное. На обсуждении выставки выступила только одна женщина и молола несусветную чушь, но резко отрицательную. Остальные все промолчали. И хотя ее выступление начиналось так: «Самые большие споры вызывает серия Тимошенко, мнения восторженные или резко отрицательные», я вижу гробовое молчание и в прессе, и личное, ни Жене, ни мне — ни слова.
27 ноября 1954, Москва
(…) Сейчас снова взялась за «Онегина». Переделку старых и новых пять штук, уже последних наверняка.

(…) Судя по тому, что мне очень, слишком мало нравится из признанного в искусстве, тут есть закономерность, то есть взаимная обоснованная неприязнь. И основана она не только на разности вкусов, но и на разности мировоззрения. Не в ту компанию попала, не вовремя живу. Такие случаи в истории бывали (…)

Чехов писал в своих записных книжках: если вы будете работать для настоящего, то ваша работа будет ничтожной; надо работать, имея в виду только будущее. Для настоящего человечество будет жить только разве в раю, оно всегда жило будущим.

И еще «Надо изображать жизнь не такою, какая она есть, и не такою, какая она должна быть, а такою, какая она в мечтах». Мои гризайли — донкихотство в живописи. И как смешно и стыдно, что они единственные во всем русском искусстве. Право, и смешно, и больно, и… красиво.
20 марта 1955, Москва
Спасибо за ваше большое письмо, в котором так много любви и заботы обо мне. Я очень тронута! Но вы не беспокойтесь. Печатать книгу будут, как только кончу. Оригиналы поставлю в свой склад (к Жене в мастерскую). Что касается «тактики», то ее просто не было вовсе. Женя настолько был уверен в работе, что ему казалось, что стоит ее показать, и все падут ниц. Так и было в Детгизе. А потом пошли другие веяния в искусстве в сторону импрессионизма, и мой «Онегин» с его сделанностью оказался просто не модным. Вся эта история на Женю произвела еще большее впечатление, чем на меня, и фактически целый год он ничего не мог сделать. Его это травмировало. «Онегин» слишком устойчив и крепок для нашей эпохи и во всем, включая злополучную технику гризайли, слишком оригинален. Вот, Беллочка, я и успокоилась, поняв, какими глазами на него смотрят. Как бы ни был хорош этот путь, но по нему никто из художников идти не может, потому он и выпадает из внимания. В этом есть что-то очень естественное, что невозможно осуждать (…)

Знаю только, что легко быть со всеми, ругать, что все, и хвалить, что все хвалят, и делать, что все делают. Да, к сожалению, не могу этого, не умею, на это тоже своего рода талант нужен.

Все же после этой работы у меня есть чувство удовлетворения, как бывает чисто и ясно на душе, когда выполняешь свой долг.

(…) В нашем базаре из скороспелых произведений и скороспелых знаменитостей ничего нет мною любимого за исключением «Тихого Дона» Шолохова. А сейчас, включая и Шолохова, никто не напишет. В той вещи ему — традиции и старое казачество помогли. До чего сильно, красиво, богато, ароматно. А наши все напоминают по бесцветности вымученную треску. Во всех областях искусства (не касаясь музыки, но думаю, что и там так, когда слушаю). Мой «Онегин», конечно, силен и будет жить. Но он стоит вовсе особняком. Потом разберутся.

Не помню, писала ли вам о серии, которую хотелось бы сделать. «Характеры современников». Эта тема для масла.

Да, чтобы не забыть, возвращаюсь: Пушкину посвящены четыре листа, чтобы подчеркнуть его в среде и в своих мечтах. Мне нравится «Пушкин с няней в Михайловском». Я его делала с такой же любовью, как и Татьяну. Ну, я надеюсь, что когда-нибудь во всем разберутся, там много и дум, и чувств, а пока я уже все это пережила, и мысли мои упорно нащупывают будущее. А с этим в общем на душе легко.

Еще занятная мелочь: Женя получил квартиру в высотном доме на пл. Восстания. Академия художеств хлопотала за четырёх человек. (…) Женя писал дополнительно Булганину (который и помог) (…) Что касается квартиры, то она меньше нашей. Там две комнаты, но мы все же переедем (…) А уж место для работы я наверное получу в раю. Здесь мой талант не убедил наше общество в том, что мне надо предоставить для этого площадь.

Лишнее доказательство в пользу того, что люди, по сути дела, поменяются и начинают ценить новое только тогда, когда оно становится старым.
22 марта 1955, Москва
Вы пишете о Кибрике, о его «Тарасе». Какая может быть тактика, когда «Тараса» три раза представляли к Сталинской премии — и книгой, и иллюстрациями — и все же он не получил премии. Что, конечно, не мешает книге сейчас жить. Но очень мешало жить Кибрику. Он часто говорит, что его вещи совсем не связывают с ним и на него — живого, страдающего человека — всем наплевать. А вот когда приезжают из-за границы художники (из разных стран), то он должен принимать их в мастерской и играть роль. Увы! (…) Зато есть много чисто местных знаменитостей вроде Соколова-Скаля, которые плавают в жизненных благах, но никому не нужны, по сути дела. Вот тут бы и нужно было искусствоведение, критика отечественная. Но у нее руки крепко на спине связаны. А в печати шуруют одни лакеи. Кстати, скоро выйдет монография о Жене, написанная Чегодаевым. Это будет хорошо. Андрей Дмитриевич по-настоящему ему друг. Женю очень любят его студенты. И вообще я вижу, что молодежь больше всего склонна признавать Женю. Популярность его неуклонно растет. А сам он мечтает писать маслом пейзажи, к которым я его приучила в последние годы, и, кстати сказать, он пишет лучше Кукрыниксов, не хуже никаких живописцев. И я мечтаю о том времени, когда нам станет немножко полегче и он сможет заняться этим серьезнее.

(…) А хорошо было бы, если бы я смогла делать сказы Бажова цветом? Уж я бы сделала. Времени у меня осталось мало, надо выбирать главное. А главное на этом свете — красота. Потому что ее мало и она всем нужна (…) Собственно говоря, с красоты я и начинала, и снова она меня влечет к себе.
ИЗ ПИСЬМА А.Б. СКИБНЕВСКОГО К Л. ТИМОШЕНКО
8 апреля 1955, Харьков

Дорогая Лидия Яковлевна!

Очень много воды утекло с нашей последней, увы, кратковременной встречи. За массой неотложных дел и неприятностей я не мог Вам что-либо написать, и вот теперь, в день, когда мне стукнуло 52 года, я разразился этим письмишком. А перед ним «заставил» себя прочитать «Онегина». И вот мое профанистое мнение.

Друг мой! Вы совершили большой художественный подвиг своей гризайлью — открыли «энциклопедию русской жизни» первой половины XIX века. Это факт, хотя и возвещенный мною несколько громко. Глазами современного советского художника Вы посмотрели в наше прошлое, увидев в нем и национальную русскую поэзию, и национальные характеры в их совершенном психологическом звучании. Что же касается манеры художника — то она традиционна: в лучшем, передовом значении этого слова. А гризайль — пусть она напоминает космополитам и квасным патриотам — французов; для меня, как и многих, — это необычайно удачное открытие цвета, очень объемного и органичного для «Онегина». В гризайли есть' ощущение русского чернозема, родной нам почвы.

(…) Очень хотел бы, чтобы Ваша болезнь не затянулась и скорее позволила бы Вам закончить всю серию рисунков и их издание. Я убежден в отличном приеме их публикой как очень глубокого по мысли произведения, в котором художник точно понял и воплотил русское национальное начало «Онегина», и самого Пушкина.

У Вас получились не популярные иллюстрации «Онегина», а самостоятельная живописная поэма, во многом дополняющая и, что еще важнее, раскрывающая бессмертное создание Пушкина. Мне особенно понравились крестьянские сцены, в них именно та народная сила, которой (что греха таить) не хватает где-то Александру Сергеевичу.

Я внимательно слежу за иллюстративной деятельностью наших художников, среди которых Вы стали на первое место (…)
А.Е. Кибрик
сын Лидии Тимошенко
Вскоре состоялся переезд в новую квартиру, со всеми возможными удобствами (отопление, вода, канализация, ванна и даже мусоропровод), сейчас уже не редкими даже в сельской местности, а в то время считавшимися верхом комфорта. Мы, правда, числились в списках претендентов на заселение дома художников на Масловке, строительство которого началось, кажется, еще до войны, и к этому времени первые этажи были уже возведены (а через пару лет он был сдан), но при маминой физической беспомощности воевать с бытом, особенно зимами, становилось все труднее. Поэтому родители и согласились потерять две комнаты при переезде. Так или иначе — новая квартира, новый район, новые планы.

Л. Тимошенко возвращается к теме труда. Она начинает посещать расположенную неподалеку «Трехгорную мануфактуру», ища там материал для новой современной серии, и, как всегда, очень этим увлекается. Забегая вперед, скажу, что и в этот раз, как и с ремесленниками, она бросила свои попытки на полдороге. Сделан был хороший портрет («Девушка с Трехгорки»), погибший, увы, во время пожара в нашей квартире, осталось несколько неплохих этюдов (например, «В складальном цехе», на который обратила внимание К. Котляревская: «Все здесь донельзя буднично: дисциплина конвейерного труда известна, неизбежны его потери и скупы радости. И художник ничего не делает для услаждения нашего глаза, не опускается до подделки, не скользит в иллюстрацию. Художника завораживает другое: в наклонно стекающих лентах полотна, в противостоящих им женских фигурах заключена все та же сила непрерывности, постоянство задачи и энергия преодоления!») Но в целом это был, видимо, не ее путь. Любовь к людям труда, а она была у мамы неизменной и серьезной, толкала ее в эту сторону. Но свою любовь к красоте она там не могла утолить и адекватного творческого решения так и не нашла.

Но и такой неблагодарный, не воплощенный в конечном продукте труд тоже, видимо, необходим художнику, и когда-то, по закону сохранения энергии, он плюсуется к какому-то другому результату, усиливая и углубляя его. Но послушаем саму художницу.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
24 декабря 1955, Москва
(…) Мне напомнило ваше письмо строки Льва Толстого из «Казаков», когда Нехлюдов увидел горы. И как все стало другим в нем. Хорошо, что вы сейчас, когда называете себя «старухой», можете страстно и прозрачно чувствовать. Старость — это склероз. Это несовместимо с содержанием вашего письма. Как хорошо, что вы вспомнили меня, глядя на кипарисы. Спасибо вам. Вот на том самом наша дружба и держится.

Я поняла, что вы многое видите иначе, и я вижу иначе: главное стало второстепенным, а то, чего не замечала, стало главным. Старость это или опыт — кто его знает. Знаю только одно: то, что не замечала, — никто не замечает и по форме, и по сути.

(…) Главное для меня — это вот так смотреть на кипарисы и писать их. И когда пишу — хорошо, когда не пишу — злая. От общественной жизни и коллектива художников совсем отошла — не поместилось это в меня. Встаю утром и еду на Трехгорку, как на свидание. Уже в проходной мне становится хорошо. Спокойно на душе. Иду (пока) в складальный цех и пишу там этюды (пока есть только три и плохие, но это меня не обескураживает). Главное — просто писать, а потом все само размотается и уложится в клубок. Рабочие, как всегда, как и раньше, ругают начальство, смеются, поют, работают и думают только о себе, работая на всех. Они щедры. Они не жалеют ни своего здоровья, ни времени. Чем выше по общественной лестнице стоит человек — тем он скупее. Там он думает о народе, а делает только для себя. Он жалеет свое здоровье, жалеет время, он яростно подгребает под себя результаты труда этих грубых детей. Я их люблю, и они все красивы, как цветы в поле, каждый своей красотой. Мне каждого хочется изобразить до конца, до дна, но это невозможно. Это объять необъятное. Мне наплевать на все теории, на все замусоленные слова вроде типического, образов и т. п. Сегодня я писала Зину за станком, через некоторое время я пойду к ней в общежитие. Она будет играть на гитаре и будет тосковать о том, что у нее нет дружка и жизнь проходит даром. А я ее напишу. Я постараюсь ее понять. Они мне улыбаются, обнимают меня и просят сделать портрет, чтоб повесить себе над кроватью. Валя работает у штапельной машины, а с завода идет в ясли. Я должна следовать за ней. А завод! Эти постройки 150-летней давности! Как они прекрасны. А старики и старухи, работающие с 1901—1903 года? Как все объять? (…) О, там есть чему поучиться! Это вам не дискуссии на творческие вопросы, где без конца, жуют ремень или резину вместо хлеба.
27 января 1956, Москва
Милая, милая Беллочка, как мне без вас скучно! Как вас не хватает! А заменить вас оказалось невозможным. Да и неудивительно. Нет больше искусствоведа, так близкого к искусству, как вы. Вы в него проникли каким-то чудом, что вовсе не свойственно вашей братии. Вы-то и нужны чертовски, и вас-то не печатают (…)

Все собираюсь к вам приехать, может, и соберусь? Дни летят. Хожу на фабрику. Вначале меня это чрезвычайно утомляло — шум и напряжение. Сейчас начинаю входить в этот ритм.

Иду к 9 утра, когда будет светать раньше — буду приходить раньше, и работаю до 2-х часов дня. Не покидает ощущение золотого дна. Ну, совсем, как если бы вы оказались среди необозримых, неисчислимых сокровищ. Пока написала 7 этюдов, а надо, чтоб их было сотни. Я не собираю «материал» и не выдумываю никаких «тем». Просто радуюсь, удивляюсь и пишу и не успеваю писать, вот и все. Не собираюсь заключать договоров и не строю никаких планов, это не брак, это просто любовь, такая чудесная и бездумная, как мне свойственно. Что делать? От свободы меня не отучишь. На фабрике мне отвечают такой же любовью. Во всем идут навстречу и помогают. И опять-таки не начальство и директор, а просто все люди цеха, работницы, мастера, нач. цеха. Просто смотрят, радуются, что похоже, «совсем как живые», и так мы живем. Вечером я жду утра: вот проходная, а за ней мир чудес. Хочется писать, рисовать, и смотреть, и говорить. Вот и все.
Вторую половину дня не работаю. Во-первых, устаю, болит печень, коплю силы наутро. Начала ходить на выставки (я ведь давно ничего не смотрела). А кстати, выставок много, и они стали веселее.
31 марта 1956, Москва
Родной мой дружок! Время отваливает жизнь глыбами и меняет до неузнаваемости ландшафт (…) Мы с вами (в общем) оказались очень не деловыми. Промахали жизнь. Да оно и естественно. Не может лань превратиться под влиянием любых обстоятельств в лису или волка, а просто подохнет. Никакой Мичурин тут не поможет. Разве что через много поколений выродится в лису или нечто иное, но по мере вырождения потеряет все те, свои качества.

(…) На Трехгорку хожу (…) Пока сделала там с десяток этюдов. Но это все совсем не то (…) Пока и красок на палитре нет тех, нужных. Какие-то сухие, не поют, а скрипят. И все же стоит мне перешагнуть проходную и очутиться на дворе комбината, окруженной старинными «Прохоровскими» фабриками, меня охватывает то чувство, которое бывает у людей на концертах, среди музыки, погруженных в музыку, в мир звуков, гармонии, сочетаний неожиданностей, вызывающих чувство. Не знаю, как объяснить. Может, что и выйдет. Надо Очень много мужества, силы, и физической силы. А мужество нужно, чтобы сделать себя свободной. Пожалуй, человеку это труднее всего. Подавила его совсем «осознанная необходимость». Искусство — это не «осознанная необходимость», а неосознанная мечта. Вот, если удастся ее поймать не вспугнув, получается произведение искусства.

(…) Сегодня чествовали Фаворского. Он теперь в моде. Я не пошла. Никуда не хожу. И Врубель в моду входит. Врубеля я очень люблю, вы знаете. Его «Демон» и «Царевна Лебедь». Это огромно.
15 апреля 1956, Москва
(…) Дома почти написала портрет одной девочки, 15-ти лет. В нем есть частица моей души. Но примут ли па выставку эту простую и изысканную девочку — не знаю. Она совсем сама по себе. Есть еще хорошие цветы. У меня появилась еще одна идея — написать серию цветов с моими чувствами. Один букет, в котором есть какой-то чувственный трагизм, я сделала, но это только начало. Я думаю, что и цветы, и рабочие — это одно и то же.

(…) Общественно я выпала окончательно из списков художников. Существую в сознании художников как «жена Кибрика». Кстати, чтобы не растеряться в такой ситуации, тоже нужно мужество. И кажется, только верящий в Бога человек может всю жизнь работать только «для себя», то есть работать ни для кого. Не тщеславие гонит художника к жажде успеха, а естественное желание разделить с людьми радости и мечты. Иначе его творчество превращается в полный абсурд. Не будете вы читать лекцию в пустой аудитории? А я занимаюсь этим всю жизнь. И в результате не сделала и сотой доли того, что могла бы сделать в другом обществе.
ИЗ ПИСЬМА И. ГИНЗБУРГ К Л. ТИМОШЕНКО
10 мая 1956, Ленинград

Что касается новых дуновений в искусстве, то и здесь выставок много, хотя художники осторожничают больше, чем в Москве. Там, как известно, вы умеете шарахаться в любую сторону с завидной быстротой и ловкостью, достигнутой многолетней тренировкой и утонченным конъюнктурным нюхом.

Сейчас здесь кончилась выставка С. Герасимова, висит Машков, открылась выставка Врубеля (это все в Русском музее). В Академии хорошая (говорят! я еще не удосужилась) выставка Головина; в Эрмитаже — французы: Я пока что видела С.Герасимова. Есть прелестные, полные жизненной простоты пейзажи. У него есть пейзаж «Предвыборная кампания 1939 года» в деревне, с деревянным мостком над чуть оттаявшей речкой, под черным небом с осевшим домом сельсовета на заднем плане и бархатно-чернеющей группой людей на мосту, с розово-красными лозунгами в сыром весеннем воздухе. Проще не сказать и правдивее не сделать. Мне тепло даже думать об этой хмурой и бедной весне, об этом исторически закономерном народном упорстве. Большинство этой вещи не замечает, а я не могу забыть. Мои ученицы, которые теперь распоряжаются в советском отделе (знаете, Лида, как это радостно приходить в тот самый отдел, который я когда-то создавала, и видеть там любовь и улыбки своих детей) .рассказывают, что С.1ерасимов очень отстаивает свои страшенные «тематические» холсты. Поистине, если бить зайца, его можно научить играть на барабане. Благодаря этой глупости, этому преступлению вернее, выставка большого художника больше чем наполовину выглядит старательно развешенным хламом из запасов Худфонда (нереализованных). К сожалению, нет здесь и ряда работ, которые я особенно люблю. Например, его холста «Кисловодск», который написан из окна гостиницы за Нарзанной галереей. Он был лучший из этой серии. Нет и лучших кавказских, нет многих чудесных русских пейзажей. Но зато есть «Масловка», за которую я согласна отдать все его картины с героями и без оных. Сколько раз на наших выставках и общих, и персональных мучает меня чувство «не то и не так показано». Вот уж правда, бодливой корове бог рогов не дает. А ведь можно и сегодня устроить такую выставку советской живописи, графики и скульптуры, что голова бы у людей пошла кругом, чтобы сердце наполнилось радостью. Можно, в принципе, но, конечно, не наделе.

(…) Рабочих, конечно, пишите и не обращайте внимания на страхи. Я, конечно, не слишком убедительный пример человека, эффектно прожившего жизнь, но, смею думать, что кое-какие мои советы и предостережения жизнь подтвердила. Я была в свое время права с вашей персональной выставкой и с показом «Онегина» в МОСХе. Дайте мне посмотреть ваших рабочих. «Не все то золото, что блестит». А мы этого блеска и сиропа хватили через край, кое-кто так душевно отравлен, что уже не может видеть и любить искусство без этого блеска, треска, без фанфар, без сиропа (…) У нас даже появился за последние годы очень опасный (потому что особенно ловко замаскирован) жанр «душевно-сердечный». Он есть и в бытовой, и в исторической картине, и даже в натюрморте. Он опасен сентиментальностью, боязнью суровой правды (а она бывает и «скелетоподобной»), ведет к пошлости, к самому черт знает чему.

Куда девалась ваша чудесная девушка с книжкой. «Нового мира»? В вашей квартире ей места не нашлось. Почему? Дописать бы ей руки и отправить на венецианскую выставку. Это поглубже «Катюши». Я ее никогда не забываю.
ПИСЬМА К И. ГИНЗБУРГ
сентябрь 1956, Москва
«И лишь большие птицы
Бьют крыльями, чтоб жить не разучишься"
С. Гудзенко

Стоит ли об этом писать, мой друг?

Все дальше, дальше искусство, от того многоликого финансового мира, в котором делают из искусства бизнес всевозможными способами.

И абстракции, и наше тематическое искусство в равной степени далеки от жизни. А суть в жизни. Просто в жизни, и только. Чем ее больше, чем она непосредственнее, тем и сильнее искусство. Можно ли руководить поцелуями, дыханьем, смотреньем, всем непосредственным ощущением «я живу»? Можно ли покупать и продавать это? Нет. Но зато бойко и весело идет торговля суррогатами.

А некоторым остается «бить крыльями» — это «не летать».
17 сентября 1956, Москва
Только что вернулась. Встречала Орешникова, Серебряного, Серова, Непринцева, приехавших из Италии. Послезавтра приедет Женя. Как видно, их сильно встряхнула поездка. Будет о чем подумать. Жаль, что мне не удалось туда поехать. Отчасти по болезни, отчасти из-за Саньки, отчасти потому, что мне никто не предлагал.

Сегодня была на Трехгорке. После долгого перерыва. Потянуло туда снова и, как всегда, стало весело. Не знаю, почему меня влечет туда? Нету меня никаких заданий и никаких своих задних мыслей, а просто мне интересно, там нерешенная задача. И я ее не решила. Даже этюдов сделала мало. Искусство — это красота. А разве там красота? Меньше, чем где бы то ни было. И никто там о ней не думает. Но почему-то именно там, среди треска машин, пара, среди людей, отдающих свою жизнь за 300−400 рублей в месяц, как-то особенно хорошо. Может, потому, что они не жалеют времени для искусства, что им это кажется важным и интересным так же, как мне? Бог его знает. А может, все-таки потому, что они удивительно наивны, просты душой и хороши! Им не надо думать о человечности, они сами воплощенная человечность. Но… Как? Чем? Что писать? Чтоб стало видно всем?
22 сентября 1956, Москва
(…) Вы просите написать о Жениных рассказах. Разве можно это передать? Он восхищен, очарован Венецией, старыми мастерами, всей этой волшебной поездкой. Говорит, что за 50 лет не получал столько впечатлений, сколько там за 12 дней. Ведь об этом написаны тонны книг. А когда художник соприкасается с художниками сам — этого не выскажешь словами, но все оказывается не так, как по книгам, репродукциям и т. п. Наверное, та же разница, что читать про любовь или любить самому.

Что касается современной выставки, то так: наш павильон провинциален и как-то очень ученически выглядит. Есть в итальянском павильоне замечательная скульптура и рисунки одной художницы, они исходят из Ренессанса, но они современны и смелы, а мы просто робки и в общем не авантажны (…) Есть один румынский живописец, Баба фамилия. Он сильнее всех нас по живописи. Все остальное — абстракции и делятся на две части: шарлатанов и художников. Вот вам в двух словах. Но обо всем этом Женя сейчас пишет в «Советскую культуру».

Если бы нами не «руководили», то, наверное, мы с честью выдержали бы соревнование, но… Здесь в Москве я все сравнивала французскую живопись с… Головиным! И в пользу последнего. Хоть и люблю, французов. Попросту говоря, все можно, умеючи, затушить и уничтожить.

Но наших «орлов» все же не выставили в Венеции (…) А моя «Катюша» висит. Вот оглядываясь на прошлое, видишь, что был на правильном пути сбит с ног. Ну, а сейчас просто живу, как придется. Радуюсь жизни. Пишу, когда есть силы, и все.
Декабрь 1956, Москва
(…) после «Онегина» я занялась живописью. Много писала цветов, дошла до своих решений, а потом перешла на портреты, есть у меня по десятку того и другого + несколько этюдов с Трехгорки. Если удастся проработать до осени, то будет достаточно для показа. Но нужно, конечно, собрать и ранний период.

Если бы вы могли позвонить по телефону в Дом пионеров и узнать, живы ли мои панно и картины (в любом состоянии), и написать мне? Я была бы вам, Беллочка, благодарна. Панно достать мне очень хочется, они украсят выставку и сделают ее воздушной.

(…) То, что я сейчас делаю, это совсем неожиданно для тех, кто знает меня по «Онегину». Это снова свободно, просто и легко, без «тона» и «фона». От души.